Очень устав от укладки и вспомнив, как прежде легко делал эту работу, может быть, почувствовал себя вдруг таким стариком, как еще никогда.[468] В редкие счастливые минуты, особенно в те, когда, весь погруженный в сладостный труд над Священной Поэмой, он все в мире забывал, — чувствовал он себя так, будто ему все еще восемнадцать лет, а в такие минуты, как эта, — будто ему восемьдесят или даже восемьсот лет: такая в костях, слишком часто ломаемых и сраставшихся, боль бесконечной усталости.
Чтобы отдохнуть, начал штопать на последней приличной одежде дыру. Утром еще, заметив ее на правом локте, там, где легче всего протирается ткань от движения руки по столу, во время писания, — огорчился, как от настоящей беды, потому что бедному человеку дыры на платье почти то же, что раны на теле.
Кое-как заштопав дыру, начал связывать в пачки уцелевшими еще от прежних скитаний бечевками исписанные правильным почерком, «с высокими и тонкими буквами», пожелтевшие листки «Комедии».[469] Кончит ли ее, или вместе с ним пропадет и она, так же бессмысленно-случайно и бесславно, как он? Думая об этом, то возмущался, то жалел себя тою ядовитою жалостью, которая всего убийственней для мужества, необходимого, чтобы страдать с достоинством.
Мы рождены от вечного гранита,—
вспомнив это слово бога Любви, сказанное трем Прекрасным Дамам, таким же невинным, как он, Данте, изгнанницам, — горько усмехнулся: вместо «вечного гранита» тело раздавленной улитки; вместо львиного сердца заячье, — не эта ли участь ему суждена?
Вдруг из пачки старых, пожелтевших листков выпал новый, белый, — черновик последней страницы недавнего письма его к Веронскому герцогу.
… «Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо приятного вам и достойного вас, и ничего не нашел более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю…»
Это прочел он и закрыл лицо руками, почувствовав в нем такую боль, как будто тем каленым железом, которым клеймил он других, кто-то заклеймил его самого. «Псам не давайте святыни и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями». Хуже, чем псу, отдал святыню; бросил свой жемчуг хуже, чем свиньям, — тонкому, по внешности, ценителю всего прекрасного и высокого, по внутреннему — палачу их и осквернителю.
Весь горел в огне стыда, как мученики ада — в вечном огне. Но вечность эта была только мигом во времени; миг пролетел, и вновь повторился тот страшно знакомый сон наяву: будто бы проваливается, падает он в последний круг Ада — «Иудину пропасть», Джьюдекку, где, в вечных льдах, леденеют предатели: с ними будет и он, потому что предал не другого человека, а себя самого и то, что ему было дороже, чем он сам.
«Из преисподней вопию к Тебе, Господи!» — хотел сказать и не мог, — онемел, оледенел, — умер и ожил; и вечно будет жить — умирать в вечных льдах.
Тихо отнял руки от лица, и тусклый свет догорающей свечи упал на это лицо, как будто мертвое, и все-таки живое. Если бы кто-нибудь увидел его, то ужаснулся бы, может быть, как если бы заглянул из этого мира в тот.
XVII. ЛИЦО ДАНТЕ
Кажется, в эти последние годы жизни, изваяно было лицо Данте страданием, как резцом искусного ваятеля.
«Роста он был среднего и, в зрелые годы, ходил немного сгорбившись, важной и тихой поступью, — вспоминает Боккачио. — Лицо имел продолговатое, нос орлиный… большие глаза».
«Очи ястребиные», или орлиные, такие же, как, по слову Данте, были у Цезаря,[470] — то подернутые мутной пленкой, как у спящего орла, то сверкающие, прямо на полдневное солнце в зените смотрящие, как у того же орла, в полете, или у Беатриче, в раю:
«Челюсти большие, — продолжает вспоминать Боккачио, — нижняя губа выдавалась вперед; цвет лица смуглый; волосы, на голове и на бороде, черные, густые и курчавые».[472]
Слишком привычное для нас, но недостоверное и в поздних, от XV и XVI веков, изображениях, едва ли уже не классически-условное, лицо Данте, гладко-бритое, голое, запечатлелось в нашей памяти так, что, вопреки свидетельству Боккачио, а может быть, и самого Данте,[473] мы не можем представить себе это лицо с бородой. Вот, кажется, еще один из бесчисленных признаков, хотя и маленький, но несомненный, того, как исторически-подлинное, живое лицо Данте нам неизвестно. Джиоттова стенопись над алтарем в часовне Барджелло, с лицом Данте, забеленным известью, — лучший символ того, как это лицо забыто людьми и презрено. Если же внешне лицо его презрено так, то внутреннее, — тем более.
Странный для нас, как бы женский, головной убор XIII века, — темный, монашеский куколь или острый колпак с двумя полотняными, белыми лопастями наушников и загнутой назад верхушкой, — усиливает в этом тонком, безусом и безбородом лице почти жуткое впечатление чего-то женского, как бы старушечьего или стародевического, напоминающего лицо древней Сибиллы, Вергилиевой спутницы в аду, или могучей вызывательницы мертвых, Аэндорской волшебницы.
«Грустно было всегда лицо его и задумчиво», — в этих словах Боккачио,[474] кажется, верно угадано первое, от Дантова лица, впечатление: задумчивость.
Так идет он по обоим мирам, тому и этому.
«Стоя однажды в Сиене, у прилавка аптекаря и открыв предложенную ему новую книгу, погрузился он в чтение так, что, от полуденных колоколов до вечерних, простоял, не двинувшись и не заметив происходившего в городе шумного празднества, с музыкой, плясками и рыцарскими турнирами».[477]
Первое впечатленье от лица его — задумчивость, а о втором, более глубоком, можно судить по сообщаемой Боккачио, кажется, очень ранней, еще при жизни Данте возникшей легенде, в которой, может быть, уцелела память о впечатлении, какое производило это лицо на простых людей.
Шел он однажды по улицам Вероны, должно быть, в той «пристойнейшей и зрелым годам его соответственной одежде, которую всегда носил»,[478] — может быть, величественно-простой, флорентийской тоге — лукко, с прямыми длинными складками, напоминавшими римскую тогу, из ткани такого же «красно-черного» цвета, как воздух Ада;[479] шел, как всегда, сгорбившись, «под бременем тяжелых дум согбенный», и, может быть, надвинув на лицо куколь так низко, что видны были под ним только выдававшаяся вперед, нижняя челюсть, горбатый нос — орлиный клюв, да два глаза — два раскаленных угля. «И, когда проходил мимо ворот одного дома, у которого сидели многие женщины, — одна из них сказала другим тихим голосом, но все же так, что Данте… мог слышать:
468
Petrarca. Senilia X, 2.
469
L. Bruni (Solerti, p. 104).
470
Inf. IV, 123.
471
Par. 1,47.
472
Boccaccio. Vita (Solerti, p. 36).
473
Purg. XXI, 67.
474
Boccaccio, ib.
475
Purg. XIX, 40.
476
V. N. VIII.
477
Boccaccio, ib., p. 38.
478
См. сноску выше.
479
Inf. V, 39 — Conv. IV, 20.