— Вот человек, который сходит в ад и возвращается оттуда, когда хочет, и приносит людям вести о тех, кто в аду!

— Правду ты говоришь, — ответила другая простодушно, — вон как борода у него закурчавилась, и кожа на лице потемнела от адского жара и копоти!

Данте услышал эти сказанные за его спиною слова… и они ему понравились, потому что шли от чистой веры тех женщин… И почти довольный тем, что они так о нем думали, он чуть-чуть усмехнулся и пошел дальше».[480]

Но, может быть, не всегда нравилось ему казаться людям выходцем с того света и внушать им такое же любопытство, смешанное с ужасом, какое должны были чувствовать они к побывавшему на том свете и узнавшему загробные тайны, воскресшему Лазарю.

«Данте хорошо знал себе цену и был о себе очень высокого мнения». — «Был очень горд и презрителен к людям», — свидетельствует Боккачио.[481] «Вследствие своих глубоких знаний, был несколько высокомерен, нелюдим и презрителен», — подтверждает и современник Данте, Джиованни Виллани.[482]

Может быть, лучше всего изображено лицо Данте им самим, когда о встреченной им, на втором уступе Чистилищной горы, тени великого Мантуанского трубадура, Сордэлло, он говорит то же, что мог бы сказать о себе:

О, гордая Ломбардская душа,
Как был твой взгляд презрительно-спокоен,
Как медленно движение очей.,
Когда мы подходили, ты же молча,
Следя за нами, обращал свой взор,
Как царственно-покоящийся лев![483]

Данте знает, что гордость — смертный грех; что «гордые христиане — самые жалкие, слабые, слепые, червям подобные люди»;[484] что главная причина мирового зла — «проклятая гордыня того, кто Ангелов в свое паденье увлек», и кого он видел в безднах ада, — «раздавленного всею тяжестью миров»;[485] знает он, что быть гордым — значит быть раздавленным этою неземною тяжестью; знает, потому что своими глазами видел на первом уступе Святой Горы Очищения, какою страшною казнью искупают души грех гордости:

В них пристальней вглядевшись, я увидел,
Что все они подобны были
Тем изваяньям согнутых людей.
Что иногда для потолка иль крыши
Подпорой служат и колена с грудью
Соединяют так, что тяжело
На них смотреть. Хотя одни
Сгибались больше, а другие — меньше,
Но терпеливейший из них, казалось, плакал
И говорил: «Я больше не могу!»[486]

Знает он, что эта казнь ждет и его:

Я чувствую, — уже мне бремя давит плечи.[487]

Уже здесь, на земле это чувствует: вот почему ходит, «сгорбившись», согнувшись, и так же, как те, раздавленные каменными глыбами, в Чистилище, плачет и говорит: «Я больше не могу!» Все это он знает, — и все-таки горд; не может, или не хочет, смириться.

О, гордая душа, благословенна
Носившая тебя во чреве! —

скажет ему Вергилий.[488]

Кажется, не в уме, а в сердце и воле Данте есть неразрешимое для него противоречие — начало всех мук его, — между высшим человеческим достоинством, которое делает людей «сынами Божьими», и «проклятою гордынею» того, кто, будучи одним из «сынов Божьих», захотел быть единственным. Данте раздавлен, как двойною каменною глыбою, — двойною тяжестью божественной силы своей и человеческой немощи.

Только чудом любви к двум Смиреннейшим, или к Одной в двух, — Беатриче — Марии, спасшись из ада гордыни, восходит он медленно-трудно, по страшно крутой, почти отвесной, лестнице Чистилища, к «небу смирения».

Есть в воле и в сердце Данте и другое, столь же неразрешимое для него, противоречие — между тем, что людям кажется в нем «жестокостью», и тем, что так хорошо угадал в нем Карлейль («Поклонение героям»): «Если была когда-нибудь в сердце человеческом нежность, подобная нежности матери, то она была, конечно, в сердце Данте».

«Стыдно мне об этом говорить, из уважения к памяти Данте, но слишком хорошо известно всем в Романьи, что… осуждение Гибеллинов, даже в устах детей и женщин, приводило его в такую безумную ярость, что он кидал в них камнями, если не хотели они замолчать. И с этою ненавистью в душе жил он и умер».[489] Чтобы этому поверить, мало слышать это от очевидцев, как, вероятно, слышал Боккачио, — надо бы своими глазами увидеть, как Данте, побывавший в Раю, трижды обнятый там апостолом Петром и благословенный апостолом Иоанном, — подбирая камни с дороги, кидает их в детей и женщин. Но если даже это только гвельфская злая легенда и клевета, то все же знаменательно, что люди могли ей поверить и ничего не нашли в жизни и творчестве Данте, чтобы ее опровергнуть. А если «по дыму узнается огонь», то, может быть, и в этой лжи есть искра какой-то неизвестной людям, непонятной им, правды.[490]

«Должно отвечать на такие зверские глупости не словами, а ударами ножа», — говорит Данте об одной из бесчисленных, сравнительно невинных, человеческих глупостей. Между этим «ударом ножа» и тем подобранным с дороги, но, может быть, не брошенным в ребенка или женщину камнем есть внутренняя связь. Маленький камешек этот сродни той огромной скале, которою Данте будет раздавлен в Чистилище.

Orlando Furioso — Alighieri Furioso. «Бешеный Орланд — Алигьери Бешеный». Страшен Данте, в иные минуты, как человек в падучей или бесноватый; и жалок, как маленькое дитя в «родимчике». Но прежде чем судить его за это страшное и жалкое, надо понять и разделить муку этого «свирепейшим негодованием растерзанного сердца», — его бесконечное против мирового зла возмущение; а кто посмел бы сказать, что он понял их и разделил? Прежде чем судить Данте за явную жестокость, надо почувствовать тайную нежность его, — бьющий подо льдом, на дне замерзшей реки, теплый родник.

«Был он, в речах, медлен и скуп», — вспоминает Бруни, и Боккачио: «Данте редко сам заговаривал, если ему не предлагали вопроса». — «Больше любил он молчать, чем говорить», — подтверждает и Марио Филельфо. Может быть, никто не обладал такою властью над человеческим словом, как Данте; но иногда он, в самом для себя святом и глубоком, так же «косноязычен», как Моисей. Знает силу слова, но и бессилье его тоже знает: если от смертного сна не разбудило людей Слово, ставшее Плотью, то уже не разбудят их никакие слова. Данте, безмолвный в мире безумном, — как человек с вырванным языком, в доме, где пожар.

Только с демонами и Ангелами он все еще говорит, когда уже молчит с людьми:

Вы, движущие мыслью третье Небо,
услышьте то, что сердце мое говорит,
и чего никому я сказать не могу…
таким оно кажется странным мне самому.

«Странное сердце» — странное лицо. «Что-то демоническое в нем», — мог бы сказать Гете.

Вечное лицо Данте лучше всего поняли двое: один из самых близких к нему людей, Джиотто, и один из самых далеких, — Рафаэль. Сочетание мужественного с женственным в этом лице понял Джиотто, а Рафаэль — сочетание старческого с детским: древнее-древнее, ветхое днями, дитя, как тот этрусский бог вечности — седовласый, новорожденный младенец. Вечное блаженство Данте понял Джиотто, а вечную муку его — Рафаэль: тот остролистный лавр, которым он венчает Данте, кажется иногда колючим, как терн, и огненным, так что все лицо под ним обожжено и окровавлено.

вернуться

480

Boccaccio, ib., p. 36.

вернуться

481

Ib., p. 51.

вернуться

482

G. Villani. Cron. IX, 136.

вернуться

483

Purg. VI, 61.

вернуться

484

Purg. X, 121.

вернуться

485

Par. XXIX, 55.

вернуться

486

Purg. X, 130.

вернуться

487

Purg. ХIII, 138.

вернуться

488

Inf. VIII, 44.

вернуться

489

Boccaccio. Vita (Solerti, p. 53).

вернуться

490

Purg. ХХХIII, 96.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: