Понял ли бы Данте, почему св. Петр Дамианский называет Равенну «Римом вторым», secunde Roma, и почему второй Рим может быть древнее и святее первого, по счету неземных веков-вечностей? Понял ли бы глубокий смысл простодушной легенды варваров о том, что Равенна основана за тысячу лет до Авраама и почти за две тысячи лет до Рима?[508] Если и не понял бы умом, то сердцем, вероятно, почувствовал, почему именно отсюда, из Равенны, начал свой орлиный полет величайший для него из сынов человеческих Цезарь:
Сердцем, вероятно, почувствовал Данте, что веявшие здесь над ним, вечные тени прошлого, от Цезаря до Юстиниана, суть вещие знамения будущего; что Равенна — посредница между Востоком и Западом, пророчица грядущего соединения их в той новой всемирности, чьим пророком был и сам Данте. Сердцем он, вероятно, почувствовал, почему именно здесь родилось и умерло и, может быть, ждет своего воскресения то, что он любил на земле и во что верил больше всего, — Рим — бывшая Сила, будущая Любовь: Roma — Amor.
Около Равенны, верст на тридцать, тянулся по берегу моря вековой сосновый бор, Пикета, чьи исполинские деревья были праправнуками тех, из которых Август строил корабли для Равеннской гавани, Классиса.[510] «В этом лесу… Данте часто бродил, одинокий и задумчивый, слушая, как ветер шумит в соснах», — вспоминает Бенвенуто да Имола, в истолкованиях «Комедии».[511]
Шуму сосен, такому ровному, даже во время сильного ветра, что не испуганные им птицы продолжали петь, отвечал далекий и такой же ровный шум адриатических волн, как отвечает голосам человеческим во времени Глас Божий в вечности. Пели птицы, жужжали пчелы, журчали воды, благоухали верески так сладко в этом лесу, что он сделался для Данте прообразом того «Божественного Леса», foresta divina, который неувядаемо цветет на вершине «Святой Горы Очищения»:
Если первое чувство только что умерших — новорожденных в вечную жизнь, — удивление, то, может быть, Данте испытывал нечто подобное, узнавая Равенну. Было для него удивительно то, как здесь, на каждом шагу, попирала нога его утучненную прахом великих царей и кровью святых мучеников напоенную землю. Был для него удивителен шорох сухих тростников и тихий звон мошкары болотной там, где гремели некогда медные колеса римских квадриг, в исчезнувшем, как утренний туман над болотом, великолепном пригороде, Цезарее, соединявшем Равенну с Классийскою гаванью.[513] Было для него удивительно то, как в искрящихся на стенах и сводах равеннских базилик, византийских мозаиках — живописи из драгоценных камней по золотому полю, — события веков становятся видениями вечности.
И в той надгробной часовне, где, под золотыми звездами в глубоко синей ночной синеве четырех небесных сводов, покоятся в двух исполинских гробах римская императрица Галла Плацидия и супруг ее, последний римский император Запада, Валентиниан III, — с каким удивлением бесконечным увидел Данте, в полукруглой мозаике, над входом в часовню, Доброго Пастыря с юношески безусым и безбородым лицом, напоминавшим Орфея. Крест, вместо кифары, держит Он в левой руке, а правую — лижет одна из овец, пасущихся на цветущем лугу, под вечерним небом, таким же ясным, как божественное лицо Пастуха. Данте, может быть, и сам не знал, страшен ли для него или желанен этот невиданный, неузнанный, не Восточный и не Западный, а соединяющий Запад с Востоком, грядущий, Вселенский Христос.
Но всего удивительнее был свет базилик, проникающий сквозь прозрачно-тонкие, в окнах, дощечки алебастра, золотисто-желтый и теплый, как мед на солнце, ни на что земное не похожий, не дробимый в лучи и теней не кидающий свет как бы нездешнего Солнца — Агнца.
Не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном…
Ибо светильник их — Агнец. (Отк. 22, 5; 21, 23).
Маленький, сгорбленный, седой старичок (Данте узнала ли бы в нем не только Джемма, но и сама Беатриче?), стоя на коленях между исполинскими столпами такого же, как тот невиданный свет, золотисто-желтого мрамора, под главным сводом над жертвенником, в базилике св. Виталия, поднял глаза к изображенному в круглой мозаике на самом верху свода, таинственному, от создания мира закланному Агнцу, и светлые тихие слезы лились по лицу старичка.[515] Может быть, только теперь понял Данте, какое чудо Божественного Промысла совершилось над ним; понял, что значит:
Горькие травы нужны пчелам, чтобы извлечь из них сладчайший мед; так и ему нужны были все муки его, чтобы извлечь из них сладость Божественной Песни. И греясь в теплоте нездешнего Солнца — Агнца, как греется на утреннем солнце окоченевшая от ночного заморозка пчела, оттаивало леденевшее столько лет, в вечных льдах, сердце Данте. И только теперь, в этом невиданном свете, увидел он Рай.
Если видеть Неизреченного лицом к лицу есть величайшее блаженство, какое может испытать человек на земле, но не может вынести, не умерев, то Данте его испытал в видении Рая и, может быть, умер от него.
— к возносившим его «выше сфер высочайших», глазам Беатриче.[519]
Данте начал писать «Рай» еще до Равенны, но кончил его только здесь, в три-четыре последних года жизни. Все эти годы длилось видение Рая, самое ясное и, может быть, самое близкое к тому, что действительно есть рай. Но, дописав последний стих последней песни:
508
S. Muratori. Ravenna (1931), p.44.
509
Par. VI 61.
510
S. Muratori, p. 39.
511
A. Bassermann, p. 218 — Ricci, p. 117.
512
Purg. XXVIII, 19.
513
S. Muratori, p. 16.
514
Par. XXXI 37.
515
Ib., 5.
516
Purg. XXIII, 86.
517
Par ХХХIII, 76.
518
Par. XXII, 133.
519
V. N. XLI.