с гвоздями. Выйдет чудесное вечернее платье. Вам

необходимо. А такой случай уж никогда не предста­

вится.

Лицо серьезное, почти трагическое.

Ужасно не люблю слова «никогда». Если бы мне сказали, что у меня, например, никогда не будет бо­леть голова, я б и то, наверное, испугалась.

Покорилась Каза-Розе, купила роскошный лоскут с семью гвоздями.

Странные были эти последние дни.

272

По черным ночным домам, где прохожих душили и грабили, бегали мы слушать оперетку «Сильва» или в обшарпанных кафе, набитых публикой в рваных, пахнущих мокрой псиной пальто, слуша­ли, как молодые поэты читали сами себя и друг дру­га, подвывая голодными голосами. Эти молодые по­эты были тогда в моде и даже Брюсов не по­стыдился возглавить своей надменной персоной какой-то их «эротический вечер»!

Всем хотелось быть «на людях»…

Одним, дома, было жутко.

Все время надо было знать, что делается, узна­вать друг о друге.

Иногда кто-нибудь исчезал, и трудно было до­знаться, где он: в Киеве или там, откуда не вер­нется?

Жили, как в сказке о Змее Горыныче, которому каждый год надо было отдавать двенадцать девиц и двенадцать добрых молодцев. Казалось бы, как могли люди сказки этой жить на свете, когда знали, что сожрет Горыныч лучших детей их. А вот тогда, в Москве, думалось, что, наверное, и Горынычевы вассалы бегали по театрикам и покупали себе на платьишко. Везде может жить человек, и я сама ви­дела, как смертник, которого матросы тащили на лед расстреливать, перепрыгивал через лужи, чтобы не промочить ноги, и поднимал воротник, закрывая грудь от ветра. Эти несколько шагов своей жизни инстинктивно стремился он пройти с наибольшим комфортом.

Так и мы. Покупали какие-то «последние ло­скутья», слушали в последний раз последнюю опе­ретку и последние изысканно-эротические стихи, скверные, хорошие — не все ли равно! — только бы не знать, не сознавать, не думать о том, что нас та­щат на лед.

Из Петербурга пришла весточка: известную ар­тистку арестовали за чтение моих рассказов. В че­ка заставили ее перед грозными судьями повторить рассказ. Можете себе представить, с какой бод­рой веселостью читался этот юмористический монолог между двумя конвойными со штыками. И вдруг — о радостное чудо! — после первых же тре­петных фраз лицо одного из судей расплывается в улыбку:

— Я слышал этот рассказ на вечере у товарища

Ленина. Он совершенно аполитичен.

Успокоенные судьи попросили успокоенную под­судимую продолжить чтение уже «в ударном поряд­ке развлечения».

В общем, пожалуй, все-таки хорошо было уехать хоть на месяц. Переменить климат.

А Гуськин все развивал деятельность. Больше, ве­роятно, от волнения, чем по необходимости. Бегал почему-то на квартиру к Аверченке.

—  Понимаете, какой ужас,—потрясая руками,

рассказывал он.— Прибегал сегодня в десять утра

к Аверченке, а он спит, как из ведра. Ведь он же на

поезд опоздает!

—  Да ведь мы же только через пять дней едем.

—  А поезд уходит в десять. Если он сегодня так

спал, так почему через неделю не спать? И вообще

всю жизнь? Он будет спать, а мы будем ждать? Но­

вое дело!

Бегал. Волновался. Торопился. Хлопал в воздухе, как ремень на холостом ходу. А кто знает, как бы сложилась моя судьба без этой его энергии. Привет вам, Гуськин-псевдоним, не знаю, где вы…

2

Намеченный отъезд постоянно откладывался.

То кому-нибудь задерживали пропуск, то оказы­валось, что надежда наша и упование — комиссар Нос-в-сапогах — еще не успел вернуться на свою станцию.

Мои хлопоты по отъезду уже почти закончились. Сундук был уложен. Другой сундук, в котором были сложены (последнее мое увлечение) старинные рус­ские шали, поставлен был в квартире Лоло.

— А вдруг за это время назначат какую-нибудь

неделю бедноты или, наоборот, неделю элегантно­

сти, и все эти вещи конфискуют?

Я попросила в случае опасности заявить, что сун­дук пролетарского происхождения, принадлежит бывшей кухарке Федосье. А чтобы лучше поверили и вообще отнеслись с уважением — положила сверху портрет Ленина с надписью: «Душеньке Феничке в знак приятнейших воспоминаний. Любящий Вова».

Впоследствии оказалось, что и это не помогло.

Проходили эти последние московские дни в мут­ном сумбуре. Выплывали из тумана люди, кружи­лись и гасли в тумане, и выплывали новые. Так, с берега в весенние сумерки если смотришь на ледо­ход, видишь — плывет-кружится не то воз с соломой, не то хата, а на другой льдине — будто волк и обуг­ленные головешки. Покружится, повернется, и уне­сет его течением навсегда. Так и не разберешь, что это, собственно говоря, было.

Появлялись какие-то инженеры, доктора, журна­листы, приходила какая-то актриса.

Из Петербурга в Казань проехал в свое имение знакомый помещик. Написал из Казани, что имение разграблено крестьянами и что он ходит по избам, выкупая картины и книги. В одной избе увидел чудо: мой портрет работы художника Шлейфера, пове­шенный в красном углу рядом с Николаем Чудотвор­цем. Баба, получившая этот портрет на свою долю, решила почему-то, что я великомученица…

Неожиданно прибило к нашему берегу Л. Явор­скую. Пришла элегантная, как всегда, говорила о том, что мы должны сплотиться и что-то организо­вать. Но что именно — никто так и не понял. Ее про­вожал какой-то бойскаут с голыми коленками. Она его называла торжественно «мосье Соболев». Льди­на повернулась, и они уплыли в тумане…

Неожиданно появилась Миронова. Сыграла ка­кие-то пьесы в театрике на окраине и тоже исчезла.

Потом вплыла в наш кружок очень славная про­винциальная актриса. У нее украли бриллианты, и в поисках этих бриллиантов обратилась она за по­мощью к комиссару по уголовному сыску. Комиссар оказался очень милым и любезным человеком, помог ей в деле и, узнав, что ей предстояло провести вечер в кругу писателей, попросил взять его с собой. Он никогда не видал живого писателя, обожал литера­туру и мечтал взглянуть на нас. Актриса, спросив на­шего разрешения, привела комиссара. Это был самый огромный человек, которого я видела за свою жизнь. Откуда-то сверху гудел колоколом его голос, но гудел слова самые сентиментальные: детские стихи из хрестоматии и уверения, что до встречи с нами он жил только умом (с ударением на «у»), а теперь зажил сердцем.

Целые дни он ловил бандитов. Устроил музей преступлений и показывал нам коллекцию необычно сложных инструментов для перекусывания дверных цепочек, бесшумного выпиливания замков и пере­резывания железных болтов. Показывал деловые профессионально-воровские чемоданчики, с которы­ми громилы идут на работу. В каждом чемоданчике были непременно потайной фонарик, закуска и фла­кон одеколону. Одеколон удивил меня.

«Странно — какие вдруг культурные потребности, какая изысканность, да еще в такой момент. Как им приходит в голову обтираться одеколоном, когда ка­ждая минута дорога?»

Дело объяснилось просто: одеколон этот заменял им водку, которую тогда нельзя было достать.

Половивши своих бандитов, комиссар приходил вечером в наш кружок, умилялся, удивлялся, что мы «те самые», и провожал меня домой. Жутковато было шагать ночью по глухим черным улицам ря­дом с этим верзилой. Кругом жуткие шорохи, краду­щиеся шаги, вскрики, иногда выстрелы. Но самое страшное все-таки был этот охраняющий меня вели­кан.

Иногда ночью звонил телефон. Это ангел-храни­тель, переставший жить умом (с ударением на «у»), спрашивал, все ли у нас благополучно.

Перепуганные звонком, успокаивались и деклами­ровали:

Летают сны-мучители

Над грешными людьми,

И ангелы-хранители

Беседуют с детьми.

Ангел-хранитель не бросил нас до самого нашего отъезда, проводил на вокзал и охранил наш багаж, который очень интересовал вокзальных чекистов.

* * *

У всех нас, отъезжающих, было много печали, и общей всем нам, и у каждого своей, отдельной. Где-то глубоко за зрачками глаз чуть светился знак этой печали, как кости и череп на фуражке «гусаров смерти». Но никто не говорил об этой печали.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: