Помню нежный силуэт молодой арфистки, кото-
276
рую потом, месяца через три, предали и расстреляли. Помню свою печаль о молодом друге Лене Кан-негиссере. За несколько дней до убийства Урицкого он, узнав, что я приехала в Петербург, позвонил мне по телефону и сказал, что очень хочет видеть меня, но где-нибудь на нейтральной почве.
— Почему же не у меня?
— Я тогда и объясню почему.
Условились пообедать у общих знакомых.
— Я не хочу наводить на вашу квартиру тех, ко
торые за мной следят,—объяснил Каннегиссер, ког
да мы встретились.
Я тогда сочла слова мальчишеской позой. В те времена многие из нашей молодежи принимали таинственный вид и говорили загадочные фразы.
Я поблагодарила и ни о чем не расспрашивала.
Он был очень грустный в этот вечер и какой-то притихший.
Ах, как часто вспоминаем мы потом, что у друга нашего были в последнюю встречу печальные глаза и бледные губы. И потом мы всегда знаем, что надо было сделать тогда, как взять друга за руку и отвести от черной тени. Но есть какой-то тайный закон, который не позволяет нам нарушить, перебить указанный нам темп. И это отнюдь не эгоизм и не равнодушие, потому что иногда легче было бы остановиться, чем пройти мимо. Так, по плану трагического романа «Жизнь Каннегиссера» великому Автору его нужно было, чтобы мы, не нарушая темпа, прошли мимо. Как во сне — вижу, чувствую, почти знаю, но остановиться не могу…
Вот так и мы, писатели, по выражению одного из современных французских литераторов, «подражатели Бога» в Его творческой работе, мы создаем миры и людей и определяем их судьбы, порой несправедливые и жестокие. Почему поступаем так, а не иначе,— не знаем. И иначе поступить не можем.
Помню, раз на репетиции одной из моих пьес подошла ко мне молоденькая актриса и сказала робко:
— Можно у вас спросить? Вы не рассердитесь?
— Можно. Не рассержусь.
— Зачем вы сделали так, что этого бестолкового
мальчишку в вашей пьесе выгоняют со службы? За
чем вы такая злая? Отчего вы не захотели, ну, хоть
приискать для него другое место? А еще в одной вашей пьесе бедный коммивояжер остался в дураках. Ведь ему же это неприятно. Зачем же так делать? Неужели вы не можете все это как-нибудь поправить? Почему?
— Не знаю… Не могу… Это не от меня зависит…
Но она так жалобно просила меня, и губы у нее
так дрожали, и такая она была трогательная, что я обещала написать отдельную сказку, в которой соединю всех мною обиженных и в рассказах, и в пьесах и вознагражу всех.
— Чудесно! — сказала актриса.—Вот это будет
рай!
И она поцеловала меня.
— Но боюсь одного,—остановила я ее.—Боюсь,
что наш рай никого не утешит, потому что все по
чувствуют, что мы его выдумали, и не поверят нам…
* * *
Ну вот, утром едем на вокзал.
Гуськин с вечера бегал от меня к Аверченке, от Аверченки — к его импресарио, от импресарио — к артистам, лез по ошибке в чужие квартиры, звонил не в те телефоны и в семь часов утра влетел ко мне, запаренный, хрипящий, как опоенная лошадь. Взглянул и безнадежно махнул рукой.
— Ну конечно. Новое дело. Опоздали на вокзал!
— Быть не может! Который же час?
— Семь часов, десятый. Поезд в десять. Все
кончено.
Гуськину дали кусок сахару, и он понемногу успокоился, грызя это попугайное угощение.
Внизу загудел присланный ангелом-хранителем автомобиль.
Чудесное осеннее утро. Незабываемое. Голубое, с золотыми куполами—там, наверху. Внизу — серое, тяжелое, с остановившимися в глубокой тоске глазами. Красноармейцы гонят группу арестованных… Высокий старик в бобровой шапке несет узелок в бабьем кумачовом платочке… Старая дама в солдатской шинели смотрит на нас через бирюзовый лорнет… Очередь у молочной лавки, в окне которой выставлены сапоги…
«Прощай, Москва, милая. Не надолго. Всего на
месяц. Через месяц вернусь. Через месяц. А что потом будет, об этом думать нельзя».
«Когда идешь по канату,— рассказывал мне один акробат,—никогда не следует думать, что можешь упасть. Наоборот. Нужно верить, что все удастся, и непременно напевать».
Веселый мотив из «Сильвы» со словами потрясающего идиотизма звенит в ушах:
Любовь-злодейка,
Любовь-индейка,
Любовь из всех мужчин
Наделала слепых…
«Какая лошадь сочинила это либретто?..» У дверей вокзала ждет Гуськин и гигант комиссар, переставший жить умом (с ударением на «у»). «Москва, милая, прощай. Через месяц увидимся». С тех пор прошло десять лет…
3
Началось путешествие довольно гладко.
Ехали в вагоне второго класса, каждый на своем месте, не под скамьей и не в сетке для багажа, а как вообще пассажирам сидеть полагается.
Антрепренер мой, псевдоним Гуськин, волновался — почему поезд долго не отходит, а когда отошел—стал уверять, что отошел преждевременно.
— И это недобрый знак! Еще увидите, что будет!
Вид у Гуськина, как только он влез в вагон, мгновенно и странно изменился. Казалось, будто он путешествует дней десять и вдобавок при самых зверских условиях: башмаки у него расшнуровались, воротничок отстегнулся и обнаружил под кадыком круглый зеленый знак от медной запонки. И что совсем уж странно — щеки покрылись щетиной, будто он дня четыре отпускает бороду.
Кроме нашей группы сидели в том же отделении три дамы. Разговоры велись то вполголоса, а то и совсем шепотом на тему, близкую переживаемому моменту: как кто словчился перевезти за границу бриллианты и деньги.
— Слыхали? Прокины все свое состояние пере
везли. Накрутили на бабушку.
— А почему же бабушку не осматривали?
— Ох, и что вы! Она такая неприятная. Ну кто же решится!..
— А Коркины как ловко придумали! И все экспромтом! Мадам Коркина, уже обшаренная, стоит в стороне и вдруг — «ах, ах!» — нога у нее подвернулась. Не может шага сделать. А муж, еще необшаренный, говорит красноармейцу: «Передайте ей, пожалуйста, мою палку, пусть подопрется». Тот передал. А палка-то у них долбленая и набита бриллиантами. Ловко?
— У Булкиных чайник с двойным дном.
— Фаничка провезла большущий бриллиант, так вы не поверите — в собственном носу.
— Ну, ей хорошо, когда у нее нос на пятьдесят карат. Не всякому такое счастье.
Потом рассказывали трагическую историю, как какая-то мадам Фук спрятала очень хитро бриллиант в яйцо. Сделала маленькую дырочку в скорлупе сырого яйца, засунула бриллиант, а потом яйцо сварила вкрутую. Пойди-ка найди. Положила яйцо в корзинку с провизией и спокойно сидит, улыбается. Входят в вагон красноармейцы. Осматривают багаж. Вдруг один солдат схватил это самое яйцо, облупил и тут же, на глазах у мадам Фук, слопал. Несчастная женщина так дальше и не поехала. Вылезла на станции, три дня ходила за этим паршивым красноармейцем, как за малым ребенком, глаз с него не спускала.
— Ну и что же?
— Э, где там! Так ни с чем и домой вернулась. Стали вспоминать о разных хитростях, о том, как
во время войны ловили шпионов.
— До того эти шпионы исхитрились! Подумайте только: стали у себя на спине зарисовывать планы крепостей, а потом сверху закрашивать. Ну, военная разведка тоже не глупая —живо догадалась. Стали всем подозрительным субъектам спины мыть. Конечно, случались досадные ошибки. У нас в Гродне поймали одного господина. На вид — прямо поразительный брюнет. А как вымыли его, оказался блондин и честнейший малый. Разведка очень извинялась…
Под эту мирную беседу на жуткие темы ехать было приятно и удобно, но не проехали мы и трех
часов, как вдруг поезд остановился и велели всем высаживаться.
Вылезли, выволокли багаж, простояли на платформе часа два и влезли в другой поезд, весь третьеклассный, набитый до отказа. Против нас оказались злющие белоглазые бабы. Мы им не понравились.
— Едут,—сказала про нас рябая, с бородавкой.— Едут, а чего едут и зачем едут — и сами не знают.