лела меня одна из дам.
— Ну что ж,—успокоила ее другая.—Писатель
должен многое испытать. Максим Горький в молодо
сти нарочно пошел в булочники.
— Так ведь он в молодости-то еще не был писа
телем,— заметила собеседница.
— Ну, значит, чувствовал, что будет. Иначе за
чем бы ему было идти в булочники?
* * *
Поздно вечером, когда я сидела одна в нашей каюте-ванной, кто-то тихо постучал в дверь.
— Можно?
— Можно.
Вошел неизвестный мне человек в военной форме. Окинул взглядом каюту.
— Вы одна? Вот и отлично.
И, обернувшись, позвал:
— Войдите, господа. Посторонних нет.
Вошли три-четыре человека. Между ними инженер О.
— В чем же дело? — спросил О.— О чем вы хоте
ли говорить?
— Дело очень важно, — зашептал тот, который
вошел первым,—нас обманывают. Нам говорят, что
мы идем в Севастополь, а между тем капитан дер
жит курс на Румынию. Там он выдаст нас большеви
кам.
— Что за бред? Почему в Румынии большевики?
— Бред ли это — вы узнаете слишком поздно. Во
всяком случае, «Шилка» держит курс на Румынию.
Нам остается сделать одно: сегодня же ночью идти
к капитану, уличить его и передать командование
лейтенанту Ф. Этому человеку мы можем верить.
Я его хорошо знаю, и, кроме того, он родственник
одного очень известного общественного деятеля.
Итак, решайте немедленно.
Все молчали.
— Знаете что, господа,—сказала я.—Все это не
проверено и очень неясно. И почему нельзя днем
спросить попросту у капитана, отчего мы не держим
курс на Севастополь? А врываться к нему ночью —
ведь это прямой бунт.
— Ах, вот вы как! — сказал коновод и зловеще
замолчал.
В полутемной каютке шепчемся, как черные заговорщики. Над головами громыхает рулевая цепь: это предатель маленький капитан заворачивает к Румынии. Прямо страничка из авантюрного романа.
— Да,—согласился инженер О.—Мы лучше за
втра расспросим.
И коновод неожиданно согласился:
— Да, пожалуй. Может быть, так даже будет
лучше.
Утром О. сказал мне, что говорил с капитаном, и тот очень охотно и просто объяснил, что держал такой курс потому, что надо было обойти минные поля.
Вот удивился бы бедный капитан, если бы мы вползли к нему ночью с кинжалами в зубах…
Я видела потом лейтенанта Ф. Унылый длинный неврастеник, он, кажется, даже и не знал, что его собирались провозгласить диктатором. А может быть, и знал… Он в Севастополе оставил «Шилку».
21
Жизнь входит в свою колею.
Первые дни любительских подвигов, когда полковник Щ., засучив рукава, месил на палубе тесто для лепешек и золотой браслет позвякивал на его красивой белой руке, а рядом сидел известный статистик Г. и громко высчитывал, сколько будет припеку на душу, на полдуши и на четверть,—эти дни давно миновали.
Теперь продовольствием заведовал повар, китаец Миша.
Миша был чахоточный старик с лицом удивленной старой девы. Когда не было работы, отдыхал, сидя на корточках, и курил особую трубку, пропуская дым через воду. Что-то вроде кальяна.
Другой китаец, молодой дурень Акын, рассказывал, что Миша был еще недавно здоровый и сильный, но как-то очень рассердился и так долго и громко ругался, что «разорвал себе горло».
Был еще третий китаец — слуга и прачка.
Я заинтересовалась китайским языком.
— Акын, как по-китайски «старик»?
— Тасаталика,—отвечает Акын.
— А как «стакан»?
— Тасатакана.
Удивительно, как китайский язык созвучен русскому.
— А как «капитан»?
— Тасакапитана.
Гм… очевидно, что слово остается почти без изменения.
— А как «корабль»?
— Тасаколабля.
Чудеса!
— А «шапка»?
— Тасасапака
Подошел мичман Ш.
— Учусь китайскому языку. Удивительно, до чего
он напоминает русский.
Мичман засмеялся.
— Да, да, я слышал. Ведь он воображает, что вы
его заставляете учить русские слова. Это он с вами
по-русски говорил. И дурак же ты, Акын!
— Тасадулака! — охотно согласился китаец.
* * *
Однообразно шли дни.
Ели рис с корнбифом. Пили отвратительную воду из опреснителя.
Прошлого не вспоминали, о будущем не думали. Знали, что, по всей вероятности, дойдем до Новороссийска, а кто и что нас там встретит — было неизвестно.
Предполагалось, что «Шилка» пойдет во Владивосток. Я очень на это надеялась. Там я встретила бы своего друга М. Потом через Сибирь могла бы вернуться в Москву. Оставаться в Новороссийске совершенно не имело смысла. Да и что там делать?
Пока что бродила ночью по палубе. Постою с лунной стороны, перейду на черную, на безлунную.
Привыкла к пароходным звукам и шумам. Лежа на своей узенькой скамеечке в ванной каюте, слушала, как гремит рулевая цепь, как топочут ногами юнги, убирая палубу…
Пассажиры утряслись, как мешок с картофелем, и каждый нашел свое место. Старый сановник, похожий на толстого татарина, пристроился к кругленькой учительнице из Киева.
— Так вы продолжаете утверждать,—говорил
сановник крутым генеральским басом,—вы продол
жаете утверждать, что вареники вкуснее ботвиньи?
И укоризненно качал головой.
— Ай-яй-яй! Неужели вы не понимаете, что тво
рог вообще мерзость!
— Нет, вареники —это очень вкусно,—собирая
губы бантиком, отвечала учительница.—Это вы на
рочно, чтобы дразнить. Вы такой. J
Что значило «такой» — неизвестно. Но сановнику]; было приятно, и он с удовольствием смотрел на круг-| лую, как вишня, учительницу, с туго закрученными? «осами и грязной малиновой ленточкой на шее;
Инженер О. исполнял роль главного механика и сидел в машинном отделении.
Вывезший меня из Одессы В. впал в меланхолию и съедал двойную порцию рису, в который он настругивал купленную в Севастополе каменную колбасу. Ел с аппетитом и со слезами на глазах:
— Боюсь, что придется помирать с голоду.
По вечерам выползала из трюма какая-то графская горничная, куталась в драгоценную маниль-скую шаль, становилась у борта, подпиралась кулачком, пригорюнивалась и тихо пела:
Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви, звезда рассветная…
Как-то на какой-то недолгой стоянке оказалась борт о борт около нас угольная баржа, черная — вся дым и сажа. Звали ее «Виолетта».
Закопченный, как ламповый фитиль, матросик с этой «Виолетты» долго всматривался в графскую горничную. Отходил от борта, снова подходил. Глаз не мог оторвать.
— Кажется, наша Травиата одержала победу,—
шутили пассажиры.
Но горничная была горда и на закопченного матросика не глядела.
Гори, гори, моя звезда-а…
Но когда «Виолетта» отчалила, матросик вдруг, перегнувшись, крикнул:
— Анюта! Вы?
Горничная оторопела, вскинула глаза. Губы у нее побелели.
— Господи! Да никак… ваше сиятельство!.. Наш
барин… Ей-богу!., что же это…
И, обернувшись, растерянно говорила нам:
— Кто же их знал, где они. Я долго добро стерег
ла, да вон все равно все растащили.
Она мяла в руках драгоценную шаль.
— Все как есть растащили. До капочки.
* * *
Сколько дней мы плывем? Восемь? Десять? Кто-то сказал, что одиннадцать. Быть не может!
Днем, когда моя каютка-ванна пустеет, я лежу на узкой скамеечке и думаю о том, какой тоненький слой дерева и железа отделяет меня от синей холодной бездны. Ходят подо мной рыбы, кружатся клубками студенистые медузы, уцепившись за глубокую подводную скалу, шевелит лапами краб — выпучил глаза и ворочает ими, следит за днищем нашего парохода: не свалится ли оттуда кто-нибудь на завтрак. Неужто не свалится? Неужто не найдется никого, до предела своего дотосковавшего? А там, еще глубже, — камни, водоросли и еще какая-нибудь усатая гадина шевелит щупальцами, ждет.
Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстной глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие-долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки — целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…