* * *
Маленький капитан, узнав, что я еще не нашла комнаты, предложил бросить всякие поиски и остаться гостьей на пароходе. В мое распоряжение отдавалась маленькая каютка за очень дешевую плату, могла столоваться с командой «из общего котла» и ждать вместе с командой, как выяснится дальнейшая судьба «Шилки». Если удастся двинуть ее во Владивосток, то отвезут туда и меня.
Я была очень довольна и от души поблагодарила милого капитана.
И началась унылая и странная жизнь на пароходе, прижатом к берегу, к пустому длинному белому молу.
Никто не знал, когда и куда тронемся.
Капитан сидел в своей каюте с женой и ребенком.
Помощник капитана шил башмаки своей жене и свояченице, очаровательной молоденькой кудрявой Наде, которая бегала по трапам в кисейном платьице и балетных туфлях, смущая покой корабельной молодежи.
Мичман Ш. бренчал на гитаре.
Инженер О. вечно что-то налаживал в машинном отделении…
Вывезший меня из Одессы В. тоже временно остался на «Шилке». Он целые дни бродил по городу, искал кого-нибудь из друзей и возвращался с копченой колбасой, ел, вздыхал и говорил, что боится голодной смерти.
Китаец-повар готовил нам обед. Китаец-прачка стирал белье. Слуга Акын убирал мою каюту.
Тихо закатывалось солнце, отмечая красными зо-
рями тусклые дни, шлепали волны о борт, шуршали канаты, гремели цепи. Белели далекие горы, закрывшие от нас мир. Тоска.
26
Начался норд-ост.
Я еще в Одессе слышала о нем легенды.
Приехал туда как-то из Новороссийска один из сотрудников «Русского слова», весь забинтованный, завязанный и облепленный пластырем. Оказывается, что попал он в норд-ост, шел по улице, ветром его повалило и катало по мостовой, пока ему не удалось ухватиться за фонарный столб.
Рассказывали еще, как все пароходы сорвало с якорей и унесло в море, и удержался в бухте только какой-то хитрый американец, который развел пары и полным ходом пошел против ветра прямо на берег. Таким образом ему удалось удержаться на месте.
Я особой веры всем этим рассказам не придавала, но все-таки с большим интересом ждала норд-оста.
Говорили, что считать он умеет только тройками. Поэтому дует или три дня, или шесть, или девять и т. д.
И вот желание мое исполнилось.
Завизжала, заскрипела, застонала наша «Шилка» всеми болтами, цепями, канатами. Застучала железом, засвистела снастью.
Я пошла в город в тайной надежде, что меня тоже повалит и покатит по улице, как сотрудника «Русского слова».
Благополучно добралась до базара. Стала покупать какую-то ерунду, и вдруг серой тучей взвилась пыль, полетели щепки, хлопнула парусина над ларьками, что-то с грохотом повалилось и что-то пенистое розовое закрыло от меня мир.
Я отчаянно замахала руками. Мир открылся, а розовое, оказавшееся моей собственной юбкой, вздувшейся выше моей собственной головы, обвилось вокруг ног.
Очень смущенная, я оглядываюсь кругом. Но все терли глаза, жмурились, закрывали лица локтями, и, по-видимому, никто не обратил внимания на мое
первое знакомство с норд-остом. Только вдали какая-то баба, торговавшая бубликами, помирала со смеху, глядя на меня…
Норд-ост дул двенадцать дней. Выл в снастях всеми воплями мира. Тоскливыми, злобными, скорбными, свирепыми. Сдул народ с улиц, торговцев — с базара, моряков —с палубы. Ни одной лодки на рейде, ни одной телеги на берегу.
Гуляют столбы желтой пыли, крутят сор и щепки, катают щебень по дороге.
К нашей «Шилке» прибило раздувшийся труп коровы.
Говорят, ветер часто валит скот в море.
Юнги отталкивали корову баграми, но ее снова прибивало к нам, и страшный раздувшийся пузырь долго колыхался, то отплывая, то снова вздымаясь у самого борта.
Уныло бродили обитатели «Шилки».
Выйдешь на палубу — слева, в пыли и щепках, затихший город, замученный тревогой, страхом и сыпным тифом. Справа — убегающее море, волны, спешно и бестолково подталкивающие друг друга, налезающие друг на друга и падающие, раздавленные новыми волнами, плюющими на них яростной пеной.
Суетливо шныряющие чайки тоскливо и горько бросали друг другу какие-то последние слова, обрывистые, безнадежные.
Серое небо.
Тоска.
Ночью грохот и стук на палубе не давали спать. Выйдешь наверх из душной каюты — ветер закрутит, подхватит, захлопнет за тобой дверь и потянет на черную сторону, туда, где со свистом и воем гонит ветер испуганную толпу волн прочь, прочь, прочь…
Прочь от тоскливых берегов. Но куда?
Скоро и нас, может быть, так вот погонит озверелая стихия, но куда? На какие просторы?..
Идешь опять в каюту.
Слушаешь, лежа на твердой деревянной койке, как где-то уныло тренькает мичман на своей расстроенной гитаре да кашляет надрывно старый китаец — корабельный кок, который когда-то «так рассердился, что оборвал себе сердце».
* * *
Брожу по городу в надежде что-нибудь узнать. Нашла какую-то бывшую редакцию бывшей новороссийской газеты. Но там никто ничего не знал. Вернее —все знали очень много, каждый совершенно противоположное тому, что знал другой.
В одном сходились все: Одесса в руках большевиков.
Встретила на улице знаменитого «матроса» Боткина. Здесь, в Новороссийске, он оказался щеголеватым студентом, гулял, окруженный толпой гордящихся им барышень, рассказывал, будто его расстреливали и спасся он только силою своего красноречия. Впрочем, все это рассказывал он как-то не особенно уверенно и ярко и не очень настаивал на том, чтобы ему верили. В рассказе о расстреле было хорошо только то, что он умирал с именем любимой женщины на устах. При зтой детали хор барышень опускал глаза.
Я смотрела на этого приглаженного, принаряженного студента и вспоминала того пламенного матроса, который выходил на сцену Мариинского театра и на фоне развернутого андреевского флага бурно призывал к борьбе до конца. А в большой царской ложе слушали и аплодировали ему сотрудники «Вечерней биржевки»…
Вихревой норд-ост сдул этого возникшего из огня Феникса. Пыль и щепки… Впоследствии он, говорят, предложил свои услуги большевикам. Не знаю…
Пыль и щепки…
Но те вечера на фоне андреевского флага не забуду.
* * *
Брожу по городу.
Стали встречаться новые группы беженцев. Попадались и знакомые.
Поразило и запомнилось новое выражение лиц, встречавшихся все чаще и чаще: странно бегающие глаза. Смущенно, растерянно и — мгновениями — нагло. Как будто нескольких секунд жизни не хватило им, чтобы в этой наглости спокойно утвердиться.
Потом я поняла: это были те, неуверенные (как
бедный А. Кугель) в том, где правда и где сила.
Ждали у моря погоды. Заводили связи здесь, не теряли связей там.
Неожиданно встретила того самого сановника, который говорил в Киеве, что до тех пор не успокоится, пока не зарежет семерых большевиков на могиле своего расстрелянного брата: «Чтобы кровь, кровь просочилась, дошла до его замученного тела!»
У него вид был также не особенно боевой. Голову втянул в плечи и оглядывался по-волчьи, поворачиваясь всем телом, сторожко кося хитрым глазом.
Разговаривал со мной как-то натянуто, о семи большевиках не упоминал и вообще пафоса не обнаруживал. Вся повадка была такая, будто пробирается он по жердочке через топкое место.
— А где же ваша семья? — спросила я.
— Семья пока в Киеве. Ну, да скоро увидимся.
— Скоро? А как же вы туда проберетесь?
Он почему-то оглянулся, по-новому, по-волчьи.
— Скоро, наверное, будут всякие возможности.
Ну, да пока нечего об этом толковать.
Возможности для него явились скоро. Он и сейчас с успехом и почетом работает в Москве…
Все воспоминания этих моих первых новороссийских дней так и остались задернутыми серой пылью, закрученными душным вихрем вместе с мусором, со щепками, с обрывками, с ошметками, сдувавшими людей направо, налево, за горы и в море, в стихийной жестокости, бездушной и бессмысленной. Он, этот вихрь, определял нашу судьбу…