сить вас подняться на сцену и занять место за сто
лом. Я провожу вас.
— Нет… нет… я сама. Господи! Что же это!
Он удивленно вскинул бровь и ушел.
И тут разобрала я долетавшие со сцены слова:
— Великий немой…
— Роль кинематографа…
— Искусство или не искусство…
И что-то забрезжило в моей голове, что-то стало принимать еще неясные, но явно неприятные формы…
Я тихо поднялась и пробралась к выходу. А у выхода увидела огромный плакат:
«Диспут о кинематографе».
И среди участвующих — отчетливо и ясно — свое собственное имя…
Прибежав домой, я велела перепуганной моим страхом горничной закрыть на цепочку дверь и никому не отворять, сняла телефонную трубку, легла в постель и засунула голову под подушку. В столовой был приготовлен ужин, но я боялась туда пойти.
Мне казалось, что там «они» меня легче разыщут…
Как хорошо, что все на свете кончается.
29
Итак, пришлось все-таки ехать в Екатеринодар, где антрепренер местного театра устраивал два вечера моих произведений с моим участием.
Выехала из Новороссийска в сумерки, унылая, усталая. Поезд был переполнен. Целые полчища солдат и офицеров забили все вагоны. Очевидно, ехали на фронт, на север. Но вид у всех был такой замученный, прокопченный, истерзанный, что вряд ли они долго отдыхали. Может быть, их просто перебрасывали с одного фронта на другой. Не знаю.
Меня втиснули в вагон третьего класса, с разбитым окном, без освещения.
На скамейках, на полу — всюду фигуры в бурых шинелях.
Душно. Накурено.
Прежде чем поезд успел двинуться, многие уснули.
Наискось от меня стоял, упершись спиной в стену, высокий тощий офицер.
— Андреев! — окликнули его со скамейки.—Са
дись, мы потеснимся.
— Не могу,—отвечал офицер.— Мне легче, когда
я стою.
И так простоял он всю ночь, откинув назад голову, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего голландца», прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расставленных длинных худых ногах. Говорили мало, кроме одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не переставая, все рассказывал что-то, и я скоро поняла, что говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…
Но вот около меня один спрашивает другого:
— Вы слышали про полковника X.?
Называет фамилию, уже слышанную мною в Новороссийске. Про полковника этого рассказывали, что большевики на его глазах замучили его жену и двоих детей и он с тех пор как захватит где большевистский отряд, сейчас же принимается за расправу и каждый раз одинаково: непременно садится на крыльцо, пьет чай и заставляет, чтобы перед ним
этих пленников вешали, одного за другим, одного за другим.
А сам все пьет чай.
Вот его имя и назвал кто-то около меня.
— Слышал,—отвечал собеседник.—Он сума
сшедший.
— Нет, не сумасшедший. То, что он делает, это
для него нормально. Вы поймите, что после всего,
что он пережил, вести себя по-обычному было бы
очень, очень странно. Ненормально было бы. Каж
дой душе есть свой предел. Дальше человеческий
разум выдерживать не может. И не должен. И пол
ковник X. поступает вполне для себя нормально.
Поняли?
Собеседник ничего не ответил. Но кто-то подальше, сидящий по ту сторону прохода, громко сказал:
— Они выкололи глаза мальчику, ребенку десяти
лет, вырезали их начисто. Кто не видел такого лица
с вырезанными глазами, тот представить себе не мо
жет, до чего это страшно. Он жил так два дня и все
время кричал…
— Ну, довольно… Не надо…
— А разведчику — слыхали? — связали руки,
а рот и нос забили землей. Задохся.
— Нет, полковник X. не сумасшедший. Он
в своей жизни, в той, в которой живет, вполне нор
мальный человек.
В вагоне было темно.
Через разбитое стекло тусклый свет — должно быть, лунный, но самой луны не было видно,— выделял темные силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу, колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали. Спали они или бредили наяву?..
И тот голос, который отчетливо и слишком громко, слишком напряженно сказал:
— Я не могу больше. С четырнадцатого года ме
ня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…
Это был голос не живого, не сознающего себя человека. Так звучат голоса тех, кого нет,— в граммофоне или на спиритическом сеансе…
Старый, разбитый вагон дребезжал всеми гайками, визжал ржавыми колесами, катил эти полутрупы на муку и смерть.
Стало светать.
Еще страшнее в рассветной мгле забелели лица, закачались головы.
Да, они спали. Они говорили во сне. И тот, кто просыпался, сразу смолкал, просто и деловито расправлял отекшие плечи, одергивал шинель. И не знал, о чем плакала его душа, когда он спал…
Но самый страшный был тот, который стоял впереди всех, стоял во весь рост, распахнув шинель и откинув свою худую мертвую голову с простреленным лбом.
Он стоял лицом к нам, словно командовал и вел за собой. Человек с простреленным лбом, капитан «Летучего голландца», корабля смерти…
* * *
Поезд пришел в Екатеринодар рано. Город еще спал.
Яркий солнечный день, пыльные улицы, трескучая извозчичья пролетка сразу перенесли меня в просторное привычное настроение. Минувшая ночь отзвучала, как стон.
«Ничего,—настраивала я себя на веселый лад.— Скоро дадут разрешение «Шилке» идти на восток. Там встретит меня М., преданный и верный друг. Там отдохну немножко душой, а потом видно будет».
Стала думать о предстоящих спектаклях, о репетициях, которые надо будет начать сегодня же.
У Б-е, пригласившего меня антрепренера, ставни были еще закрыты. Очевидно, все спали.
На мой звонок открыла мне Оленушка, служившая в труппе Б-е…
30
Екатеринодар был тогда нашим центром, нашей столицей. И вид у него был столичный.
На улицах генеральские мундиры, отрывки важных разговоров.
— Я приказал…
— Однако министр…
— Немедленно поставлю на вид.
— Дома, отведенные под разные казенные учреж
дения, чиновники, пишущие машинки…
Неожиданно получила письмо из Новороссийска с просьбой от оставленной мною «Шилки». Просьба заключалась в том, чтобы я пошла к морскому начальству лично походатайствовать о том, чтобы «Шилке» разрешили идти во Владивосток.
Я терпеть не могу всяких казенных учреждений и формальных отношений. Даже получение невинного заказного письма на почте действует на меня угнетающе. Под «деловым» взглядом чиновника, протягивающего мне книгу для подписи, я мгновенно забываю, какое сегодня число, какой год и как моя фамилия. Число еще спросить можно, год, пошарив глазами, иногда удается заметить на стенном календаре, но если задумаешься над собственной фамилией, чиновник отказывается выдать письмо.
Но делать нечего, хотелось услужить милой «Шилке», да и самой поплыть на восток очень было интересно. Пока что гнала нас судьба по карте вниз. Пусть теперь гонит вбок.
Попросила указать мне учреждение, где сидят морские власти, и пошла.
Направили меня к высокому господину с ярко-рыжей бородой. Кто он был, теперь не помню. Помню только, что он был ярко-рыжий и очень любезный и представлял сильную морскую власть…
Какое сегодня число, он у меня не спросил, имя мое сам знал, так что я пролепетала ему «шилкин-скую» просьбу довольно бодро.
Он подумал и вдруг неожиданно спросил:
— Скажите, почему вам так хочется утонуть? Ка
питан Рябинин уже просил нас об этом разрешении.
Мы отказали. «Шилка» маленькое суденышко, капи
тан Рябинин никогда во Владивосток не ходил. Он
вас потопит.
Я заступилась за «Шилку». Что же из того, что она мала? Она тем не менее пришла в Черное море именно из Владивостока.