— А договор?
Карта висела за спиной Родиона Алексеевича. Не оборачиваясь к ней, он сказал:
— Посмотри на карту.
Карта эта была известна всей редакции. Посмотреть на нее приходили из всех отделов. Иногда возникал спор, так ли Стульев ставит флажки. Немцы, подошедшие было к Львову, отошли на свою линию, а Родион Алексеевич не убирал желтого флажка. Спорами этими Вовочка был недоволен. Как-то он сказал Стульеву:
— Родион Алексеевич, а не удобнее было бы, если бы вы свою карту повесили в зале заседаний?
Стульев не ответил ему. А Слатин спросил:
— Владимир Акимович, а вы военнообязанный?
— Конечно! Я недавно командирские сборы проходил.
Утро начиналось с того, что Слатин и Стульев рассматривали карту и, если в военных действиях происходили какие-то изменения, перемещали флажки.
Слатин с утра заваливал свой стол авторскими письмами, черновиками, чистой бумагой. У Стульева всегда был идеальный порядок. Почерк у Стульева был мелкий, каллиграфический. Он сказал восхитившемуся Слатину:
— Я давно подсчитал: на одну мою страницу — три машинописных.
У Слатина — наоборот: три, а то и четыре страницы «от руки» свободно укладывались в одну машинописную страницу. Писал он с черновиками, «измучивал» свой текст, измучивал себя, пока, как ему казалось, не находил единственный вариант. Все это сказывалось на бумаге. Первая фраза будущей статьи писалась несколько раз, несколько раз переносилась на чистую страницу. Слатин не мог писать после зачеркнутого. У Стульева же не было черновиков. Исправления он делал тут же, на полях, тем же мелким каллиграфическим почерком.
— Сколько раз, — говорил он Слатину, — мне случалось отдавать рукопись прямо наборщикам. И набирали. Говорят, не хуже, чем после машинистки.
И правда, набирать можно было прямо с листа, написанного рукой Стульева. По всему было видно — работа мастера. Четко, грамотно. Ясно или чуть щеголевато, гневно или просто жестко, восхищенно или только одобрительно — словом, так, как в этот момент нужно газете. И в то же время немного лучше, чем надо в этот момент. И видно, что не последнее выдал человек, что за неожиданным и таким уместным словом у него много таких же слов.
Вовочка как-то пожаловался Слатину:
— Он слишком легко пишет, поэтому и создается обманчивое впечатление, что он стилист. А присмотреться — много однокоренных…
И возвращал Стульеву странички, в которых волосяными карандашными линиями были подчеркнуты однокоренные слова.
— И пожалуйста, Родион Алексеевич, — говорил Вовочка, — пообрывайте вот эти цветочки.
Стульев, как всегда молча покуривая, стоял над Вовочкиным столом, рассматривал Вовочкины пометки, потом, ни слова ни сказав, не выразив ни согласия, ни возмущения, отправлялся к себе и молча вносил изменения.
Вовочку он не ругал и за его спиной. О Вовочке он молчал всегда. А Слатин ругал. За то, что всю работу переложил на них со Стульевым, за дамскую балетную походку, за то, что придирается к Стульеву и мешает работать ему, Слатину. Слатин не понимал, как мог Родион Алексеевич не споря вносить исправления, которые требовал Вовочка. Когда Слатин относил машинисткам переписанные набело листочки, все, что было на этих листках, казалось ему единственно возможным. Перед тем как Слатин садился писать, бумага была чистой. Но она оказывала страшное сопротивление. И касалось это не только того, что называется содержанием, а и количества слов в фразе, длины этой фразы, числа абзацев в материале. Неточная фраза раздражала его своей неаккуратностью, своими придаточными, сдвоенными определениями. Обличал ли Слатин или хвалил, рассуждал или просто сообщал, он испытывал горение, переживал свою работу. И все имело к этому отношение: и слова, и запятые, и точки, ставящие фразе предел. А Вовочка по праву заведующего брал лист и произносил одну и ту же ненавистную Слатину шутку:
— А вот мы сейчас пообрываем цветочки!
Вовочка умел учить! Кое-что он знал.
— Тебе эти места, конечно, особенно нравились, — сказал он Слатину в один из самых первых дней. — Ночь не спал — придумывал. Да? А мы их пообрываем, пообрываем! — И вычеркивал выстраданные Слатиным щеголеватые фразы. — На свете нет ничего прекрасней простоты.
И Слатин, который сам так думал, принялся искать простоту. Вначале это легко было выразить количественно: вместо двадцати слов — пять, не больше одного определения на фразу, как можно меньше придаточных. Длинное предложение в газетный столбик не уложишь. Но потом он понял, что дело не только в числе определений: не можешь писать хорошо — пиши просто, а для того чтобы писать хорошо, одной простоты мало. Стульев никогда не писал просто. «Цветочки» у Стульева нельзя было пообрывать — в этом было все дело.
А Слатин бился, истребляя однокоренные слова, какие-нибудь «приехал» — «уехал». Заменял «уехал» на «отправился» и мучился тем, что такая замена противоречит закону естественности и простоты, которые он сам для себя установил. Об этом они говорили со Стульевым, когда Вовочка уходил, потому что с Вовочкой говорить об этом было бесполезно. Когда он брал материал в руки, то будто не читал его, а сортировал слова по группам: однокоренные и неоднокоренные. Однокоренные подчеркивал и возвращал материал на переработку. Слатин ругался, объяснял, что нельзя фамилию в следующей фразе заменять именем — неестественно. То чужой человек — то близкий. Но вообще-то Слатин соглашался с Вовочкой. Когда от Слатина требовали лучшей работы, он всегда соглашался. Он считал, что больше всего надо требовать от себя. И он сравнивал и сравнивал слова, примеряя их к тому месту, где они должны стоять, и от этой работы к концу дня у него воспалялись веки, в глазах появлялся песок и что-то сильно давило изнутри на глазные яблоки. И он был доволен тем, что у него воспалялись веки и поднималась температура, — он честно работал. Он добивался, чтобы любой его материал звучал так, как это требовалось газете: гневно так гневно, восхищенно так восхищенно. И когда Вовочка брал в руки статью, написанную Слатиным, отношения их накалялись мгновенно.
Слатин любил писать. Он затем и променял свою учительскую работу на газетную, чтобы писать. Это было у него в крови, в воспитании. Слатину казалось, что вся жизнь его выстроена так, чтобы он мог воевать, отстаивать справедливость. Он за этим шел в газету. Но первый же материал, не отредактированный, а написанный им самим, Вовочка с минуту подержал в руке и небрежно положил на стопку второстепенных материалов. С тех пор прошло несколько лет, но жест, которым Вовочка брал снизу пальцами листки, подписанные самим Слатиным, нисколько не изменился. Он брал их расслабленными пальцами, листки сгибались. Вовочка небрежно встряхивал их, они опять сгибались, читать так было невозможно. Вовочка и не читал, а только взглядывал на заголовок, на первую фразу, затем ронял руку на стол и оставлял листки лежащими поперек других материалов. А Слатин не мог работать, ненавидел Вовочку, ненавидел себя и думал: «Ну всё! На этот раз — всё!» А Вовочка выходил, входил, рылся у себя на столе, перетасовывал материалы, и слатиновская статья уходила вниз, под старые бумаги.
— Ты очень хочешь быть заметным, — сказал как-то Вовочка. Сказал доброжелательно и вполголоса. — Ты не забыл, на чьем месте сидишь?
Слатин не забыл. Он видел, что сам Вовочка по доброй воле не пишет никогда. И Стульев в газету не пишет.
Зарабатывал Стульев тем, что писал для филармонии.
Писать в газету Стульева заставлял Вовочка. А Вовочку — редактор.
— Владимир Акимович, читатели имеют право знать тех, кто работает в газете, — говорил редактор на какой-нибудь утренней планерке.
— Но ведь я не так давно выступал, — приподнимался Вовочка со своего стула.
Планерка проводится в редакторском кабинете. О том, какие материалы пойдут в завтрашнем и послезавтрашнем номерах, докладывает ответственный секретарь. Сидит он у торца большого редакторского стола, спиной к окну. Планерку ведет в темпе. И редактор, человек пожилой, слушает, наклонив голову. Чтобы слушать сосредоточеннее, он иногда даже полузакрывает глаза. Редактор — из бывших типографских рабочих. На этой газете он не очень давно — года три, — но за редакторскими столами сидит уже лет десять. Однако за быстрым ответственным секретарем редактору трудно поспеть, поэтому он напряженно наклоняет голову, останавливает и спрашивает его. Но, в общем, тоже хочет, чтобы планерка шла в темпе. А разговор с Вовочкой — это уже пауза, разрядка для всех. Главные в газете партийный, промышленный и сельскохозяйственный отделы. Первая, вторая и почти вся третья полоса принадлежат им. Когда ответственный секретарь называет материалы отделов, в его бодром голосе, веселой, быстрой скороговорке все чувствуют отстраненность: не он эти материалы писал, не он визировал (вернее, не его подпись главная), не ему за них отвечать. Когда редактор останавливает его, ответственный секретарь даже откидывается на спинку стула, чтобы спокойно следить за тем, что редактор говорит заведующему отделом. А заведующие отделами в это время бледнеют. Вообще-то материалы, особенно политически важные, согласовывались с редактором, с заместителем, не раз обсуждались, но каждый знает, что может подойти такой момент, когда ссылки на согласования потеряют силу.