– Это ловушки, – говорит шофер. Они уже давно говорят – англичанин,

Ксения, он, а я не слышу, уткнувшись в чуткое горькое донышко, как утконос. – Ловушки.

– И радость?

– И радость, – говорит шофер, пожевывая бетель, – и любовь, и дружба

– все, что ни назовете.

– То есть нужно бежать, как по трясине – по кочкам, чтоб не увязнуть?

– Вот именно. Как по кочкам, – говорит шофер, поглядывая на нас в зеркальце. – Главное – не останавливаться. Нигде. Ни в радости, ни в счастье.

– Ни в Боге, – говорит англичанин, снимая шапочку и косынку, оголяя новорожденный череп, – ни в истине?

– Ни в Боге, – повторяет шофер, квакнув клаксоном перед крутым поворотом и, не сбавляя скорости, отшаркивает колесом веер гравия в подоблачную пропасть, – ни в истине, – заканчивает он, выравнивая машину.

– В одно касание, – говорит англичанин, поглаживая лоб.

– Именно. Одна нога должна быть всегда на весу, – и закидывает в рот горошину.

Я вспомнил, как, связывая ботинки в узелок и перекинув их через плечо, я улепетывал из детского сада и меня находили порой лишь к ночи, на другом конце города и возвращали родителям. На весу.

Но это была не та нога. Не совсем та.

Деревце конфорочное со сведенными коленями под головой. На краю света.

А на том свете кофейный демон ее преследовал. Черный кофейный демон.

Первый раз это случилось дня три спустя после новогодней. Я проснулся в ее спальне… Вот оно – я все думал, как где, как что? – как в утробе. Жалюзи, тишь, пуховые стены, ни дня, ни ночи. Спишь, как в плаценте, против часовой. Проснулся, а она стоит с чашкой кофе в руке, а другую руку за спину прячет. Ожог на запястье – как три пары часов, съехавших набок, в расфокусе. И потом еще долго эти циферблатики позуживали, зарастая, на этом узеньком, голом, где никогда часов не носила.

И это было так неожиданно: очнуться во чреве и увидеть в этом беззвучно меркнущем раю маленькую шоколадницу, стоящую со стыдливо упрятанною ладонью.

А в другой раз она поставила на плиту кофеварку и мы оба вышли – я в комнату, она в спальню, и вдруг взрыв. Входим, а там – вся стена напротив плиты – как манускрипт халдейский. И кофеварка лежит на полу, дергаясь вхолостую, чихая паром.

И семейный ее альбом в рамках на стене, весь этот птичий дагеротипный базарчик с прабабушками на трехколесных велосипедах, с прадедами в детских матросках и натужно взрослеющим взглядом из-под бескозырок; с отцом и матерью, еще юными, на берегу реки, ее голова на его коленях, с Ксенией, растущей от заречного года с бантом на валкой головке до семнадцатилетней тайны в платке, прильнувшей щекой к березе, и еще, и еще – и все это под зернистым кофейным крапом.

Как из раскопа.

А потом, сняв со стены, мы их протирали: она – бабушку, я – маму, она – себя, я – Питера.

И потом она надела этот стройкомбинезон со шлейками, бледно-синий, и мы все белили эту стену, а они, эти пятна, все проступали. Исчезали по-мокрому и, просыхая, лезли.

– Не мытьем, так катаньем, – говорил я, размывая, перетирая, накатывая.

– Как? – переспрашивала она.

– Да так, – говорю, – к слову.

А наутро они вновь проступали. Как подтеки без глаз.

А в третий – она пришла с работы, и на той же руке, где уже поджило, все подушечки пальцев обожжены. И она носила их, не перевязывая, как надломленную цветочную кисть. И по ночам я боязливо огибал ее, эту кисть, стараясь не задеть, будто с нами под одеялом был третий – ребенок, и этот несмышленыш, почти без кожи, все льнул на ощупь, все норовил ткнуться вслепую, и это обжигало до мурашей в глазах зажмуренных.

"Незрячих пальцев стыд", – повторял я наутро, то есть к полудню, заваривая кофе, ожидая ее с работы. Незрячих пальцев стыд, и еще, скользя по его же нити: "И свои-то мне губы не любы. И убийство на том же корню. И (та та та) на убыль, на убыль равноденствие флейты клоню". Та-та-та. Как же там у него?

И потом, много потом – эта горючая нежность, – как глаз затуманенный, переполненный, глядящий – куда? В никуда.

И потом, когда я обнял ее и прижал к груди, она напряженно затихла и прошептала – оттуда: ты уверен, что обнимаешь меня?

Деревце разгорается, солнце садится.

Как она вскрикнула тогда, будто сердцем споткнулась, когда я чуть не наступил на голову ящера, лежавшего в ржавой листве под кустом, примятым стекающим к земле телом павлина, вскрикнула, а потом всю дорогу молчала, доглатывая комок. А потом, уже дома, когда сидели с ней в нашем дворике у решетки, во тьме, глядя, как гаснут один за другим огни на той стороне реки, вдруг тихо сказала:

– Как дьявол у ног…

– Что? – повернул я к ней голову.

– …мертвой красавицы, – договорила.

– Что вверху – то внизу, – сказал.

– Что? – отозвалась, скорей, машинально, на звук.

– Что на небе истина, то красота на земле, – неловко поддержал я себя.

Она поднялась, обвела взглядом полукруг перед собой на полу и, не поднимая глаз, сказала:

– Пойдем спать.

Или не это она сказала? Не это.

А еще та девочка – вдруг – глаза в глаза. Это когда мы в той балдахинной кровати снижались кружась. На каком-то из еще заоблачных поворотов я приподнял голову с колен Ксении и глянул в окно.

Она сидела на обочине на корточках, склонив голову набок и опустив ее к широко разведенным коленям, как бы оттуда и прислушиваясь, и глядя. Смугляночка, лет семи, с отроду нечесанными кудрями, она сидела с задранным платьицем, опершись на упругую серебряную струйку, бесконечно долгую, со вплетенным в нее солнцем, как тот луч

Беатриче, по которому Данте мнилось взойти на небо из чистилища, сидела – ничья, нигде, на пустынной дороге, спиной к пропасти, в которой плавали облака, и глядела, наклонив голову, – в никуда, но так, что картинка этого "никуда" была поставлена на попа.

И в тот момент, когда наш балдахин поравнялся с нею, я поднял голову и – сказать: встретился с нею взглядом? Нет. Но эти чернявые солнышки глаз ее с чутким незрячим светом – как мир до земли, до творенья, прильнувший к стеклу, сквозь стекло, и повисший на дрожи ресниц – моих, как она написала, "зеленых, рептильных", и только внизу, у долины, погасший.

К чему это я? Фраза есть у Сосноры. "Индия снилась, как девочка, как

Пушкин". Чудо. Чернявенькая. Писал бы я книгу об Индии, с баньяна бы начал, а строчку эту – эпиграфом. Как девочка. Как Пушкин.

Синие светлячки разгораются. Что ж это за дерево? Мигунок, на голубом глазу. И попугай кружит над ним, сел – ячменчик.

Где ж это место?

"…когда лани с шерстью, свалявшейся на брюхе и посеревшей от лежки на земле, под порывами холодного утреннего ветерка стали медленно открывать глаза, зрачки которых были затуманены обрывками сновидений, а ресницы оставались слипшимися словно бы от потекшей туши…"

Нет, вот: рассказ попугая.

"Есть лес, зовущийся Виндахья, который простирается от берегов

Восточного до Западного океана и украшает середину земли. Этот лес прекрасен своими деревьями, чьи корни пропитаны мускусом, исторгнутым лесными слонами во время течки…"

Нет, где же это? Попугай, принесенный во дворец дочерью царя

Синхавикрама, рассказывает историю своей жизни. Родился он на дереве в окрестностях Гималаев, возможно, где-то здесь, чуть выше по теченью. Мать гибнет при родах, выкармливает его престарелый отец, которого давит в ладони некий, влезший на дерево горец. Чудом спасшееся дитя, единственное со всего попугайного древа, подбирает аскет и передает его мудрецу Пуластье, который рассказывает отшельникам историю былых рождений этого попугая. Начинается книга историй – любовей, страстей, воплощений – и недо, и пере. В заключение Пуластья объявляет, что этот попугай и есть царь

Синхавикрама, проклявший перед смертью свою дочь за недостойный выбор жениха. Услышав собственную историю, попугай выпархивает из мудрой ладони и, пройдя через вереницу промежуточных посадок, оказывается в ладони той самой принцессы, входящей во дворец. По моему, я что-то переврал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: