Нет прямых путей в Индию – все как шелковые, да не прямые. Тысяча и одна ночь нужна, чтобы сказать о Ришикеше, и дней не меньше, чтоб умолчать меж ними.

Этот городок-утопия, шагнувший из несбыточных фантазий в реальность, укоренился в ней на правах третьего глаза.

Ришикеш (риши – мудрец), а точнее, его окраина – Лахман Джула, – место, куда изо всей Индии стекаются небожители – аскеты, отшельники, йоги, джаяны, синьясины, садху, баба – несть им числа и имен, и оседают в нем, и роятся, и выплетаются на годы безмолвия в

Гималаи и вплетаются вновь.

Можно долго говорить о преимуществах пути Запада и Востока, а можно все толковища унять разом – достаточно стать любому из нас с любым из них перед зеркалом.

Даже одежды на них – не наш плебейский плагиат тела, – штука легкого пламени, белого ветра в медленном танце достоинства и свободы течет по плоти.

И во всем, в каждом жесте их – не машинальная скороговорка, а всякий раз сызнова проживаемый мир. Мир, которого миг назад еще не было.

В том, как они погружают пальцы в еду, пчелы пальцев в цветочные средостенья, как ворожат ими там и, как музыку, духотворят, и подносят к губам на ладони – уже не чужбину еды, а свое продолжение жизни, свое – плоть от плоти.

В том, как они на рассвете входят в Ганг, как стоят в нем – в одеждах и без, как принимают первый солнечный луч озаренным лбом чуть опущенной головы, как медитативно подсасывают его – вначале теменем и, смущенно все выше поднимая лицо, переводят его в зрачок и, все сочней, развязывают им губы, пропуская его в гортань, и опускают лицо к воде и видят ее, говорят с нею и, беря в ладони, не торопятся пить, дают и себе и ей время прочуствовать этот миг присутствия другого, развернуться друг другу – и назвать по имени.

Потому что эта, в ладони, вода единственная и такой больше нет – в этой форме, с этой душой, судьбой, именем. И так во всем: нет огня вообще – как вообще человека нет – есть этот, тот…"

– Писатель. – Я поднял голову от блокнота. – Пойдем прогуляемся, – говорит.

Странно. Необъяснимо. Смотрю на нее и не вижу, смотрю, приближая взгляд издалека, из потом, и не вижу, не чувствую ни себя, ни ее рядом. Почему так? Почему чувства, как ветви, цветут и поют и стонут от этой нежной тяжести, а тебя будто нет за ними? Будто от пят до волос стоит, налившись, этот глухонемой высоковольтный гул.

Может, причина в этом "флатерне" при переходе барьера, в смене мира?

В том, что этот мир втягивает тебя в себя, как верблюда сквозь ушко игольное, и тебе не пройти с воспаленным горбом твоей жизни?

Этот заплечный мешок свой ты подберешь потом, там, за ушком, если пройдешь. Тот же мешок подберешь и уже не тот. Как и ты не тот уж.

И она обступает тебя со всех сторон, всасывая в себя твою ладонь, глаз, ухо, перестраивая твою кровь, дыханье, она всасывает тебя всего, до дна твоих снов, до капли, всего… или ты остаешься по ту ее сторону – со своим горбом.

Но, может, дело не в ней, не в Индии? А так совпало – ты, она,

Ксения – стянулось в узел, сплелось в этой подвздошной точке твоей судьбы? У каждого ведь она своя – индия. Не страна, разумеется.

И начинается странное, эта подмена или, точнее, смещенье с двоеньем двух женщин, втягивающих тебя в себя по разные стороны, и в то же время внахлест – Индии и Ксении.

И в первой – все то, что так не хватает последней.

Не потому не хватает, что этим ее обделила природа. Напротив. На редкость ее одарила. Но дар этот в ней, будто вытеснен в погреб, и пальцы его, будто дверью защемлены.

И, быть может, отчасти эта моя вовлеченность в близость с Индией как с женщиной на глазах у Ксении на самом деле желание близости с

Ксенией, попытка разжать эти пальцы.

Но говоря так: "на самом деле", я едва ли догадываюсь, где и когда и из каких цветов собран этот букет дурманящий, от которого в глазах двоится.

А с ней? Могу ли я поручиться, что на самом деле с ней происходит не то же самое, что и со мной?

– Знаешь, – говорю, – такое чувство, будто мы срослись спинами.

Куда говорю? Туда, где ее нет. Перед собой глядя. И она говорит туда, где меня нет, спиной ко мне. И, как бы мы ни пытались вывернуться лицом к лицу, меняется лишь сторона света перед глазами и все та же слепая горячая тьма приливает к спине. И все тот же озноб между ними. Как стекло дребезжащее.

– Ты посмотри, – говорит, – какой свет волшебный. Там, за рекой. Да нет, – говорит, – не там, обернись…

Вернулись затемно. Устали. Она легла, я включил настольную лампу и дописал:

"Невысокие горы, сплошь заросшие джунглями, меж ними петлистый Ганг шириной с Клязьму. Течение кажется спокойным, но глубже колен не войти – сносит. Вода смуглая, до метисовой на солнце. Городок двумя-тремя ступенчатыми улицами вытянут вдоль нее с обеих сторон километров на пять, окуная ступени ашрамов в ее ледяной поток.

Порой, проворачиваясь в этом потоке, сквозь город проносится слон, свалившись в него или съехав по осыпи в крутобережье верховья. В сезон дождей это дело обычное. На исходе этой зимы слон запутался в высоковольтных проводах и, протрясшись несколько часов, завалился, увлекая на себя крестовину вышки, прожигаемый электрическими разрядами – та еще дефибрилляция. А потом сутки еще лежал во тьме под грозовым дождем – как Лермонтов на Машуке.

Город. Коровы и обезьяны бродят по нему вперемежку с ангелами и нами.

Что нас всех единит, кроме неба? Огурцы. Продают их на каждом шагу – с ослиных тележек, велосипедных кухонь, просто с дерюг, расстеленных на земле.

У каждого месяца свои огурцы. Эти, майские, – долгопрудные, русалочьи. Продавец с них снимает кожу и наносит два продольных разреза, чтоб бутон распустился на все четыре, сыпет специи внутрь, сбрызгивает карликовым лимоном и подает в зеленой кувшинке листа.

По утрам все расхаживают с огурцами. Ангелы с огурцами, мы с огурцами, коровы с запрокинутыми головами и сосками огурцов в сладострастных бутонах губ.

Черный, как туча, козел на баснословно высоких ногах подплыл к огурцу и стал перед ним на колени.

Ришикеш – трезвенник и вегатарианец. Ни мяса, ни рыбы, ни пива, ни водки.

Коровы – поджарые, безработные, с присохшим выменем – дворняжат по улицам, к полудню олигофренически замедляясь, и, пожевывая арбузную мякоть, пускают изо рта пузырящуюся красную пену.

К вечеру они валятся на те немногие оставшиеся свободными места вдоль Ганга между ангелами, спящими на тонких ковриках – полулежа, опершись на локоть.

А наутро с первым лучом они входят в реку: двуногие и крылатые, вперемежку с коровами, чьи узкие мальчишьи бедра сзади похожи на белые скрипки – грифом вниз.

В Ришикеше нет ни буддистов, ни христиан, ни мусульман, ни иудеев, во всяком случае, я их там не встречал. Хотя, говорят, здесь наливался и зрел Будда, рос Христос и, снятый с креста, проповедовал в этих краях до глубокой старости; склеп, где он упокоен, чуть севернее от Ришикеша, в Кашмире, – в двух шагах от волос Магомета, хранящихся неподалеку от могилы Моисея и девы Марии.

Что касается индуизма, то это не религия, а – как сказал бы любой индус – "это наше все": религия, которая для них не есть нечто отдельное от культуры; культура, которая у них слита с бытом, с

"ворованным воздухом", которым дышат.

Потому они и вышли сухими из черной тяжелой воды буддизма и ислама – всплыли, как воздушные пузырьки жизни.

Весна, время паломничества, миллионы индусов с семьями в пять поколений – от запеченных в углях старух до стеклодувных прозрачных младенцев – снимаются с мест и текут, затмевая землю, к предгорьям

Гималаев.

Миллионы – босых, на ослах, лошадях, на носилках, на мотоциклах, автобусах, рикшах, переползая друг друга, – поющих, жующих, смеющихся, спящих у разведенных костров, уходящих по рваному серпантину над бездной к игрушечной под облаками часовне.

И никакого религиозного фанатизма. Если вы спросите их о вере, они просто не поймут – о чем вы. Это как угол в доме с любимыми книгами и игрушками у ребенка; мир их так же реален для него, как и комната, в которой они находятся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: