– разгуливают по незримым тросам обезьяны.
И перезвон мириад колокольцев, плывущий из храма, в который, сдав на храненье штиблеты, втекают паломники, ввинчиваясь по внешней его спирали ввысь, теребя по пути все эти литые вавилонно-подъюбочные язычки, висящие над головой на каждом шагу.
Несмолкаемый хоровод этого безымянного перезвона: здесь был я, этот, тот. Воздушные фонетические пузырьки, подхваченные ветром: неизменные – как река под ними – и всегда, как река, другие; пуджа небесная.
А вдоль реки, по обоим ее берегам – на километры – другая пуджа: омовения.
Женщины, выходящие из воды в одеждах, как статуи. И, взобравшись на дыбящиеся из песка валуны, стоят недвижимо, удерживая за узкий край рвущиеся на ветру из рук пятиметровые полотна своих сари, эти трепещущие газовые языки – от груди и вдаль, и так по всему берегу, насколько хватает зренья, выжженного их неземным огнем – от пронзительно алого до ангельского ультрамарина.
И, озаренные этим огнем, между ними нагие – коровы и дети, и в повязках набедренных старики и мужчины.
Все едины, и каждый сам по себе: один – медитирует, стоя по горло в воде; другой – сидя на корточках – стирает белье и, сгребая его, отбивает с размаху об камень; третий драет себя сорванным с дерева мылом – смуглым, яйцеобразным, дикорастущим.
И все – обшептывают эту текучую святыню, и сквозь улыбку цедят ее серебро с ладони, и, щурясь на близорукое марево над головой, плывут, подрагивая губами.
Мост, оставленный за спиной, теперь кажется тихой пустынной аллеей, по сравненью с той гущей кипящей схлестнувшихся рая и ада, тем роем бурляще-цветущим райада, в котором ты движешься по единственной улочке, зыркающей в слепящие прорехи меж витиевато пританцовывающими халабудами.
Фасады их на рассвете упраздняются дружным подъемом железных жалюзи с переметным скрежетом по всей длине этой бесконечной улицы или откидываются снизу вверх, образовывая навес, подпираемый парой стоеросовых бревен.
Внутри – амбар, заваленный товаром до потолка. Товар – весь – лицом, и лицо его – все – наружу. Оставлен лишь узкий проход вглубь, в виде подиума, на котором сидит торговец с маленькой фарфоровой чашкой аюрведического чая. Над собранной в пучок головой нехотя потряхиваются на ходу тяжелые вертолетные лопасти вентилятора.
Я собрался было купить себе оранжевые дхоти – это подобье штанов, как у баба. То есть просто кусок ткани, который завязывается на талии и просовывается между ног накрест, затыкаясь затем за пояс. И такого же цвета рубаху – забыл, как она называется. Выбрал, примерил
– весь в щебете обпархивающего меня торговца, в юрких клювиках его ладоней – вышел.
"А", – спрашиваю, наклонив голову. Ксения к этому была не готова.
Купил белые парусиновые и такую же рубаху к ним до колен. Для себя она выбрала торбочку с вышитым слоником – под цвет своего офельного болотно-цветущего сари, точнее, полупрозрачного шелкового сарафана с шальварами, купленными ее матерью в Индии еще в начале 60-х.
48 в тени. Дудлим. Она, в основном, воду – покупную, литрушками, выуживая из сундучных лавочных ледников похолодней. Я – пробую все подряд. А пробный ряд на этой кромешно бесконечной улице – что гомеровский журавлиный список.
Под номером 1 – не существующая в природе ни по цвету, ни по вкусу вязко-воздушная суспензия, стакан с которой, если его не держать покрепче, вознесся б к небу. Сколько б я ни смотрел, как готовят эту амброзию, божество ее ускользает от пытливого взгляда. Все, что вижу: ладони, плод манго, кухонный нож, допотопный сокоотжимник, лед, молоко.
Пьешь: долгий закатный, в себя погруженный луч бабьего лета, стоящий над тихим дремучим прудом.
Пьешь тайну, семеня под собою ногами, отдаляющимися от земли.
Самое невыносимое из этих чудных мгновений творят в сумрачной лавке, вдвинутой открытым задником в Ганг. Садишься под низким матерчатым сводом над проплывающими цветочными блюдечками с затепленными свечами, подносишь к губам эту топленую ворожбу, и не ясно уже – кто мимо кого проплывает.
Но жажду этим моголем нимбов не утолить. Да и больше стакана не выпить. А вот тростниковый мозг – это на каждом шагу.
Тележка. У края – курганчик карликовых лимонов и под вздыбленной влажной простынкой – мята в обнимку с джинжиром. На другом краю – пук столбнячного тростника. В центре – роторный кафка; зубчатые тиски в виде двух колес, приводимых в движенье колодезным рычагом.
Кафкавед выбирает две метровые палки и, вращая рычаг, трощит их, протягивая между колесами. Мутные слезы стекают по желобу в жестяное корытце со льдом.
Затем он сгибает их вдвое, защемив между ними зелень с лимоном, процесс повторяется, завершаясь в четвертом колене; сухой бездыханный мотлох отбрасывается в корзину.
Жадный стакан упоенья. Слезы пустыни.
Джаянт нам пить не советовал, морщась: dangerous, низовая культура.
И – номер 3: дикорастущий звенящий плод, похожий на нашу айву. Сок из его деревянной вяжущей плоти хорош не потому, что хорош для желудка, а потому, что ядрен, буратинист.
Обед мы заказывали, предавшись ассоциативному чтению меню, написанного на хинди. Я выбрал малый кофта, Ксения ткнула палец в нечто непроизносимое, вызвавшее в памяти щетинистый гвадалквивир автомойки. Пить – по стакану ласси, то есть попросту простокваши; из страницы ее вариантов выудили единственный не фруктовый. Кухня с жаровней, как водится здесь, выпростана на улицу – под вздрагивающие ноздри разворачиваемых носов. На столе кувшин сырой простоволосой воды и железные морские стаканы. Ксения отодвигает свой.
Вносят кофту: в плошке – чернявое озерцо с вязнущими в нем по грудь тушеными овощами. Если сверху взглянуть, отдаляясь: разинутые зевальники густо-сливого табунка бегемотцев, томящихся в грязевой жиже. К ней, на отдельной тарели, девственный рис, крупный, девонский.
У Ксении – огромный румяный рулон, еще перешептывающийся изнутри – на хрустящем санскрите? На палевом пали?
Напали руками и съели.
Второй подвесной мост – километрах в пяти-семи вниз по течению от первого. Но улочка, идущая от него, заметно выхолащивается уже за первым ее поворотом, превращаясь в почти пустынную дорогу, отвильнувшую от реки, и пробуждаясь лишь на подступах ко второму.
Эта дорога войдет в нас как теплая слепота наших ночных возвращений.
Со стороны гор вдоль дороги – руины стены, за которой тянется манговая роща с сидящими на ветвях мельхиоровыми обезьянами с августейшими голубыми очами – это логи, в отличье от рыжих бандер
(мичуринские бандерлоги Киплинга), и затепленными в глубине рощи редкими окнами оседлых садху.
Со стороны реки – дикий сад. Днем под деревьями сидят баба, медитируют, пьют чаек, дремлют. К вечеру разводят перемигивающиеся костерки, беседуют. Молча.
В тот день, купив фрукты, мы свернули с дороги на тропку в сад.
Ствол баньяна; к нему привязан кусок фанеры, на ней – красной краской: "Уютный уголок. Внезапное Просветление". И стрелка к домику у скалы за листвой.
К реке спустились. Сидим, глядим – год, сто, югу – на воду, на тот берег – высокий, с открытым окном нашего дхарамшалы и ржавой бочкой за ним, где плещутся эти – отсюда незримые – неопушенные баптисты.
Глядим, не заметив, что мы давно уже не одни. Перед нами, на камне, охваченном мутным потоком, лежит девочка лет семи и, прильнувши губами к воде, по-кошачьи лакает и, приподнимая голову, смотрит на нас, заводя за спину волосы со стекающей с них водой, и вновь опускает лицо и, притапливая его, смотрит под воду.
Другая сидит на берегу, смотрит в небо и – краем глаза – то на нее, то на нас.
Слева, перемещаясь за отступающей тенью от валуна, худенький седовласец машет приветливо обмылками рук.
И – валкий теленок, зайдя со спины, кладет свою морду с ползущим слюнявчиком мне на плечо, между нашими головами.
Я подтягиваю к берегу веревку с утопленным солнышком, нарезаю его на дольки, на шестерых.
История такая. Сердце Сати (Парвати), жены Шивы, разрывается между враждующими мужем и отцом. Разрывается буквально. Мертвое тело ее