– Ужо тебе, Иосиф Сталин!
Вот тут уже никто не смеялся – все сделали вид, что как бы ничего не слышали. Фюрера Мишка фамильярно называл «Адольфом», а Лучшего Друга Студентов – «Иосифом». Временами он в лицах изображал невероятно комические диалоги между ними, во многом предвосхищая развитие событий в уже близкие судьбоносные годы.
И ещё вспоминаю острую сцену. В то «весёлое» время на крыше Ярославского вокзала висели огромные красочные портреты всех пяти тогдашних маршалов Советского Союза: Ворошилова, Будённого, Блюхера, Егорова и Тухачевского. Когда «сгорал» очередной маршал, ещё до публикации об этом в газетах его портрет снимали с крыши вокзала. Учитывая низкий уровень тогдашней техники, это была довольно сложная процедура, обычно длившаяся несколько часов. Снятие портрета происходило на глазах у многих тысяч людей – ведь Комсомольская площадь, «площадь трёх вокзалов» – самое многолюдное место столицы. И вот однажды врывается в нашу комнату Мишка и буквально вопит:
– Ребята! Счёт 3:2 уже не в нашу пользу!
Оказывается, он видел, как снимали портрет Блюхера…
Ребята в своей массе были славные и абсолютно порядочные – стукачей у нас было мало. Но они, конечно, были, и скоро мы это почувствовали в полной мере. Один за другим стали исчезать кое-кто из наших товарищей. Мы же продолжали резвиться, как уэллсовские элои солнечным днём. Морлоки ведь работали ночью с помощью «воронков». Впрочем, исчезновение Коли Рачковского произвело на меня тягостное впечатление – я кожей почувствовал, что «чей-нибудь уж близок час». Колю мы прозвали Гоголем за поразительное внешнее сходство с классиком. Только ростом наш Коля был покрупнее своего великого земляка. Он любил шахматы и украинскую литературу, проникновенно читал «Кобзаря». Может быть, это и было причиной его гибели? Украинский национализм ему, при наличии злой воли, ничего не стоило приклеить!
В нашей двадцать пятой комнате ребята были как на подбор – весёлые и очень компанейские; помочь товарищу было нашей первой заповедью. Но в семье не без урода: жил с нами один мерзкий тип, изрядно отравлявший наше существование. Звали его Николай Макарович Зыков. Был он значительно старше нас и, мягко выражаясь, не блистал красотой. Очень низкий, изрытый глубокими морщинами лоб, маленькие, близко посаженные рыскающие серые глазки и почему-то больше всего запомнившаяся глубокая ямка на подбородке. От него всегда исходил какой-то мерзкий, кислый запах. Впрочем, всё это можно было перенести – не такие уж мы аристократы и снобы, – главное, что характер у этого Зыкова был просто невыносимый. Прежде всего, это был невероятно злобный зануда и резонёр. Он был членом партии и постоянно кичился этим, поучая нас как «старший товарищ». Быстро раскусив его, мы игнорировали его поучения, а над идиотскими рацеями о любви и девушках (излюбленная тема) либо откровенно издевались, либо просто пропускали мимо ушей. Иногда мы разыгрывали с ним не вполне безобидные шутки. Вспоминаю, как Мишка Дьячков как-то с убийственной нежностью спросил Зыкова:
– Коля, а как ты думаешь, поцелуй сближает?
Колина морда озарилась сиянием – наконец-то он получил нормальный отклик на свои тирады. Он долго и нудно стал отвечать на Мишкин вопрос в утвердительном смысле.
– Ну так поцелуй меня в ж…, – очень спокойно заключил Дьячков.
Боже, какой тут поднялся скандал!
– Издеваетесь над членом партии! – визжал оскорблённый Коля, используя свой обычный, казавшийся ему неотразимым, приём.
– При чём тут партия? Ты просто, Коля, дурак, так сказать, в персональном смысле.
Вот «дурака» Зыков почему-то совершенно не переносил. Он сразу же переходил к угрозам «на самом высоком уровне».
– Троцкисты недобитые! Вот я вас выведу на чистую воду! Я вас разоблачу.
Это мы были глупцы, если смотрели на эту безобразную сцену как на потеху. На дворе стоял 1937 год. Обвинение в троцкизме было смертельно опасным. Какие же мы были идиоты, если этого не понимали!
Особенно люто Зыков ненавидел меня. У него на это были свои резоны. Ему очень трудно давалась наука, хотя работал он до изнеможения. Мне же всё давалось легко. К тому же я имел глупость (мальчишество) скрывать свои упорные занятия в Ленинской библиотеке, куда я часто ездил, и изображал дело так, будто совсем не занимаюсь. Этакий «гуляка праздный». Я этим сознательно бесил Колю, доводя его до исступления. В довершение всего, он был неравнодушен к Шуре, которая очень скоро стала моей женой.
И неизбежное свершилось. Мои забавы не могли, конечно, пройти для меня даром. Я внезапно почувствовал, что на факультете случилось что-то новое, даже страшное: вокруг меня образовалась пустота. Вакуум. Внешне вроде всё было по-старому. Но это была только видимость. От меня однокурсники стали отворачиваться, как от чумного. Якобы по рассеянности перестали здороваться. Даже факультетский сторож Архиереев, личность историческая (помнил Лебедева и чуть ли не Умова), стал на меня поглядывать как-то странно. В те времена такая обстановка могла означать только одно: на тебя донесли, донос серьёзный, и сроки твои определены. Даже я, птичка Божия, стал это понимать. На душе стало невыразимо пакостно. Особенно, когда бросал свой взгляд на Зыкова, даже не пытавшегося скрыть своё торжество, хотя и ставшего непривычно молчаливым. Я почти перестал появляться на факультете.
В такой накалённой обстановке взрыв мог произойти в любую минуту, и он произошёл! Случилось это в полдвенадцатого ночи. Мы все четверо, уже раздетые, лежали по углам на своих койках и читали.
– Тушите свет! – буркнул Зыков и встал, чтобы подойти к выключателю.
– Ещё нет двенадцати, имеем право читать!
– А вот я вам покажу право, – прокричал он и потянулся к выключателю.
– Ты ведь этого не сделаешь? – мягко сказал Вася и стал играть своими огромными стальными пальцами.
– Издеваетесь над членом партии! – завёл свою шарманку Зыков.
– При чём тут партия? – заметил я. – Ты просто дурак.
Лицо негодяя исказилось злобой. Я никогда его раньше таким не видел. Он даже вроде бы стал оскаливаться в улыбке:
– А вот возьмут вас за глотку наши чекисты, заверещите тогда, будете блеять, что мы, мол, ничего не говорили, что мы над коммунистом не издевались!
– 3ря кипятишься, Коля! Я всегда и где угодно буду утверждать, что ты дурак, ибо это есть абсолютная истина, так сказать, в конечной инстанции. А если ты в этом сомневаешься, я могу написать тебе соответствующую справку.
С той ночи прошло вот уже сорок с лишним лет, а я помню всё до мельчайших подробностей. Зыков стоял посреди комнаты в своих грязных подштанниках (трусов тогда зимой почему-то не носили), от яростной злобы, помноженной на радость, его прямо-таки трясло.
– На, пиши! – прохрипел он, подойдя к моей койке и протягивая огрызок карандаша и тетрадочный листок.
Ребята на своих койках замерли.
– Коля, – спокойно и даже с некоторой нежностью сказал я, – кто же так делает? Это важный документ, а ты мне даёшь карандаш. Потрудись обмакнуть перо в чернила и подай мне. И ещё дай вон ту книгу, чтобы подложить под бумагу.
Своими дрожащими руками он подал мне ручку и книгу. Боже, до чего же он был мерзок! Я решил не хохмить, а написал коротко и чётко:
Справка
Дана сия Зыкову Николаю Макаровичу в том, что он действительно является дураком.
… февраля 1937 г.
Отдав ему справку, я сказал:
– А теперь можешь тушить свет – пожалуй, уже время!
Через неделю, когда я по какому-то неотложному делу зашёл на факультет, то сразу же всем существом почувствовал, что обстановка резко изменилась. Меня встречали приветливые лица, сочувственно спрашивали, почему редко появляюсь, уж не заболел ли? И чёрные тучи, сгустившиеся на моём небосклоне, полностью рассеялись.
Много лет спустя мой старый друг по аспирантуре, ныне покойный Юрий Наумович Липский, поведал мне, что же тогда случилось. Зыков написал в партком факультета, возглавляемый Липским, заявление, в котором обвинял меня в троцкистской агитации. Негодяй знал, что делает! Это заявление по тем временам означало просто убийство из-за угла, причём безнаказанное. Партком обязан был его рассмотреть и сделать выводы.