Еще долго гости Петрашевского, улучив момент, брали хозяина под руку и удалялись с ним в кабинет.
Наконец все угомонились, и Петрашевский предложил Толлю произнести давно заготовленную речь «О ненадобности религии в социальном смысле».
Толль говорил просто, но увлеченно, — видимо, его давно занимали вопросы происхождения религии, ее месте в общественной и социальной жизни народов.
Антонелли старался не пропустить ни слова. Многие мысли Толля были ему малопонятны, и он записывал их целиком, другие только конспектировал. Никто не обращал теперь внимания на агента.
Делали заметки на бумажках, готовились возражать оратору.
— Человек, чувствуя свое несовершенство, старается представить себе что-нибудь высшее, подобное ему по образу, но обладающее всеми совершенствами в высшей степени. Представляя себе подобное существо, человек ощущает в себе какое-то давление, как бы страх, чувство, которое приходилось испытывать каждому среди дикой страны лицом к лицу с каким-нибудь дивным созданием природы, например со скалою, составленною из множества камней, как будто чудом держащихся друг за друга, и покрытою пеленою какой-то… дикости, неприступности и вместе с тем величия. Это-то чувство давления, страха и принимают все за религиозное чувство. Является человек с светлым, гениальным, умом, который придает фактивность этому чувству страха, охватывающему массу народа, и направляет его к какой-нибудь цели: таким образом является религия. Тут является вопрос, действует ли этот человек из каких-нибудь видов или из чистого убеждения. Человек действует решительно из видов. Фактивная религия, действуя на мораль человека, не только не нужна в социальном смысле, но даже вредна, потому что она подавляет развитие ума и заставляет человека быть добрым и полезным своему ближнему не по собственному его убеждению, а по чувству страха наказания, следовательно, она убивает и нравственность.
Занятый всецело Толлем, Антонелли не замечал, как слова оратора действуют на слушателей. Порфирий Ламанский ерзал на стуле и готов был перебить Толля, Ястржембский грудью навалился на стол, запустил левую руку в пышную шевелюру и, не слушая Толля, что-то быстро-быстро писал на обертке из-под чая. Петрашевский по своему обыкновению стоял в углу или тихо, чтобы не мешать, делал несколько шагов, потом опять возвращался на место.
Едва Толль кончил, как Ламанекий 1Вскочил.
— Не могу согласиться с вашей главной посылкой, уважаемый Феликс Густавович. Не везде, не везде и не у всех народов страх был причиною зарождения религии. Были такие религии, в которых главную роль играли божества благодетельные, а божества устрашающие — роль второстепенную…
Порфирий Иванович пустился в исторические экскурсы, но его уже плохо слушали, какой-то молодой человек пытался произнести речь.
То же самое, только в другом углу гостиной, делал Ястржембский.
Тишина водворилась, когда заговорил Петрашевский. Он не спорил — страх или не страх породили первые божества: какое это имеет значение?
— Слепая вера в бога вредна, ибо она повергает человека в бездействие и косность. Это не новая мысль, и я не раз ее повторял. Иисус Христос — известный демагог, несколько неудачно кончивший свою карьеру. Пробужденное сознание человека и разум требуют свободного проявления и возможности публичной защиты, если в лице человека или общества их подвергают обвинениям. В этом смысле могу сказать о себе, что религии я не имею никакой или, если хотите, принадлежу ко всем, впрочем, пишусь православным.
Антонелли заметил, что любуется Петрашевским. С каким жаром, убежденностью, как красиво говорит он и какое прекрасное, вдохновенное лицо!
Аплодисменты закончили прения, и подоспел ужин.
Расходились в третьем часу.
Антонелли долго расшаркивался перед хозяином и выражал свое удовольствие от столь приятно проведенного вечера. Петрашевский был приветлив, просил заходить.
Толль дожидался нового знакомого на улице. Он договорился со Львовым закончить эту ночь где-либо в ресторане. Антонелли тоже с ними.
Долго не могли найти извозчика и по дороге потеряли Львова.
Но остались довольны друг другом и проведенной ночью.
Утро застало Толля и Антонелли на квартире шпиона за чаем. Пора было и честь знать, но они еще должны так много друг другу. поведать, что самое разумное пойти в Пассаж завтракать.
Толля после бессонной ночи потянуло на лирику, потом он впал в уныние и, как байроновский Чайльд-Гарольд, мистифицировал собеседника.
Агент доносил своему шефу после завтрака:
«Толль — это человек, который много жил, много кутил, много играл, — одним словом, много делал глупостей, которые, разумеется, не обходились ему даром, и поэтому он говорит, что он много страдал, много перенес ударов судьбы, что силы его истощились, свет и люди надоели, что он ни. во что не верует, готов на все и с нетерпением ожидает, чтобы поскорее порвалась нить, привязывающая его к жизни, — это его отец и мать, а потом пуля в лоб, и все кончено. И очень хорошо сделает, потому что от эдаких людей — дай бог нам простору».
А в это время «разочаровавшийся, опустошенный» Феликс Густавович преспокойно спал, улыбаясь чему-то очень приятному.
Политика, окончательно утвердившаяся на «пятницах» Петрашевского, кое-кому наскучила, а кое-кого и испугала. В прошлые годы, когда все сходились небольшими группами, говорили о чем угодно, здесь можно было услышать рассуждения об эстетике, строфы Пушкина, игривый речитатив Беранже. Теперь же политика, события во Франции, цензурная книгобоязнь, фурьеризм, коммунизм и прочее и прочее тревожили стены домика в Коломне.
Первыми «заскучавшими» были писатели. Дуров, человек во мнениях резкий, поклонник «чистого искусства» и защитник «немудрствующей живописи жизни», не мог простить Петрашевскому его пренебрежительных отзывов о писателях.
В сердцах литератор заявлял, что Петрашевский ему опротивел, что это человек без сердца. И вообще он не человек, а бык какой-то!
Гораздо приятнее сходиться интимным дружеским кружком, как, бывало, у Плещеева. Музицировать, эстетствовать.
Пальм поддержал Дурова. Ведь и у него собирались.
Дуров звал к себе, пока не вернулись родители и квартира пустая. Пригласили Спешнева, Львова, Момбелли, Филиппова, братьев Достоевских, чиновника министерства внутренних дел Мордвинова, преподавателя русской словесности и знатока поэзии — Александра Милюкова. Был виолончелист — Алексей Щелков. Заходил поручик лейб-гвардии конно-гренадерского полка Николай Петрович Григорьев, бывавший ранее и у Петрашевского.
Чтобы не обременять хозяев лишними расходами на ужин и прокат пианино, собирали по 3 рубля серебром в месяц. Слуг у Дурова и Пальма не было. Хозяйничали сами. На каждый вечер избирали «посадника», как шутил Львов. «Посаднику», правда, сидеть было некогда. Пока Щелков или преподаватель музыки Кашевский играли, «посадник» хлопотал.
Все шло так весело, непринужденно. Без споров. Без столкновений. А главное — никто не страшился, что в кружок затесался шпион.
Бывали и у Петрашевского, но реже.
Плещеев из Москвы приветствовал новый кружок, но поэт вовсе не был склонен отстать от политики. Он выступает перед московскими студентами. Говорит не стихами. Прозой!
— Необходимо пробудить самосознание в народе… Лучшим для этого средством было бы переводить на русский язык иностранные сочинения, приноравливаясь к простонародному складу речи, и распространять их в рукописях, а пожалуй, удастся как-нибудь их и отпечатать, в Петербурге возникло уже общество с этой целью.
Плещеев намекал недвусмысленно.
И пусть это «общество» пришлет в Москву переводы книги Ламенне. Хотя французский социалист никогда и не предполагал о существовании «митрополита Новогородского и С.-Петербургского», но Милюков сделал вольное подражание: «Новое откровение Антонию, митрополиту Новогородскому, С.-Петербургскому и проч.». Французский язык звучал «суровою библейской речью» в переложении на церковнославянский. Эту работу Милюкова кое-кто из кружковцев переписал. Но не распространял. И лучше бы Плещеев молчал.