Дуров не на шутку растревожился. И есть от чего. Ведь музыкально-литературный «салон», едва возникнув, грозил превратиться в общество политическое. И барометром настроений дуровского кружка сделался Момбелли. На втором заседании он опять заговорил о «Братстве». Но не единение душ, не «трепет сердец», а сообщество единомышленников предлагал поручик.
Его встретили в штыки, «Опять политика!» Момбелли обиделся. Пропустил два собрания и несколько этюдов Шопена.
Но когда он явился вновь, то услышал речь Филиппова. Она была страстной, бестолковой, но не бесполезной. Филиппов предлагал устроить домашнюю литографию, чтобы писать и печатать статьи, «противные правительству».
Писать? Против этого никто не возражал. Дуров готов поделиться своими мыслями о состоянии «сословий в России». Григорьев и того более — у него есть проект, как улучшить благосостояние крестьян с помощью казенной торговли хлебом: установлением «хороших» цен на него.
Но «домашняя литография» — дело новое, опасное и, нужно прямо сказать, технически очень сложное. Вот разве химик Львов поможет?
Львов готов навести справки.
Но почему Спешнев ничего не хочет сказать? И о чем он шепчется с Филипповым? Достоевский тоже с ними.
Достоевский получил от Плещеева список одного письма. Нет, нет, Федор Михайлович прочтет его в свое время.
Спешнев считает, что литографирование технически сложнее типографского набора. Завести подпольную печатню. Привлечь к участию в редактировании крупные литературные силы.
Пока это Только идея. Детальной ее разработкой может заняться Филиппов — ну, хотя бы устройством станка. А Федор Михайлович Достоевский достаточно заметная фигура в мире литературном. Быть может, он возьмет на себя самое трудное — привлечь писателей к участию в составлении статей?
Аполлон Майков после трагической гибели брата, утонувшего в 1847 году, стал нелюдим, редко выходил из дому и строчил, строчил стихи, рассказы, критические статьи. Злые языки поговаривали — он влюблен, но любовь в тупике из-за отсутствия средств. Вот поэт и решил перевести на чистоган свое вдохновение.
А дело обстояло по-иному. Майков запутался. С одной стороны, покойный Белинский, революционные идеи, рушащие вековые устои патриархальщины, монархизма, дикости, а с другой — «Москвитянин» Погодина, славянский дух, национальная обособленность и исключительность.
Вот и разберись тут. «Москвитянин» близок сердцу, но в Петербурге славянофильство никак не приживается.
Раньше бывал у Петрашевского. Теперь ему кажется, что все эти увлечения фурьеризмом, фаланстериями — мальчишество. Просто было забавно пошуметь, немного полиберальничать, поговорить о литературе.
Нет, слава богу, он стал человеком серьезным. Пусть там другие ломают копья по вопросам социальным, его дело сторона. Конечно, конституция, пожалуй, лучше, чем абсолютизм, но ее вводить будут те, кто призван заниматься политикой. Его же мир — искусство. Да к тому же он еще посмотрит, как там наладится жизнь в фаланстериях. Всякие общественные работы, казармы с номерами, где вся подноготная налицо, — не для него. Вот разве что общественная кухня, и то, если там будут прилично кормить и не нужно будет стряпать.
А пока стихи, стихи!
Достоевский ввалился внезапно. Его-то хозяин меньше всего ожидал. Не секрет, у Федора Михайловича характерец тяжелый, неуживчивый, они в последнее время редко видятся, хотя остаются друзьями и, наверное, будут близки уже всю жизнь.
Достоевский плетет как ни в чем не бывало об успехе своих повестей и отсутствии денег. Показывает сапоги, которые давно пора выкинуть. Чай пьет по-московски, с блюдечка, вприкуску.
Майков немного нервничает. На дворе уже ночь, пора и честь знать, а Федор Михайлович как будто и не собирается уходить. Так и есть, Достоевский смотрит на часы и решает, что он домой не пойдет, и если хозяин не возражает, то вот тут, на диване, и пристроится. Что поделаешь, постелили гостю на диване. Майков улегся, а Достоевский все еще кряхтит, стягивая сапоги.
Ох, неспроста Федор Михайлович заявился, неспроста! Быть может, притвориться спящим? Достоевский стянул сапог и дальше раздеваться не собирается, сидит на диване и ожесточенно почесывает бороду.
— Аполлон Николаевич, а ведь я к вам по делу, по делу зашел-то. Да вот все никак минутки улучить не мог, чтобы к делу-то приступить. Нет, нет, я не о деньгах. На днях у Спешнева занял полтыщи и уже мучаюсь, как будто в рабство продался. Как бы это вам получше растолковать? Составился круг людей, из тех, кого вы раньше у Петрашевского встречали, людей дельных, не то что Михаил Васильевич, он больше языком болтает, его в этот кружок не пустят… А вот вас хотят видеть членом его… А дело задумали большое — типографию тайную завести, печатать в ней то, что цензуре и не снится. Печатное! слово, ой, как нужно нашему отечеству! Святое дело, Аполлон Николаевич, соглашайтесь…
Достоевский был бы смешон в ночной рубашке и в одном сапоге, рассуждающий, как умирающий Сократ перед друзьями, о путях спасения отечества. Но Майкову было не до смеха.
Его втягивают в политику, ведь не стишки же к прекрасной деве собираются печатать втайне от цензуры.
Нет, это не для него, да и Федор Михайлович понапрасну, в это дело впутывается. Мало что беспокойства не оберешься, а если откроется? Тюрьмой не отсидишься, виселица иль расстреляние, в лучшем случае — каторга. Нет, господа хорошие, увольте.
— И вам, Федор Михайлович, советую от этого дела отстать. Вы такой же, как и я, поэт, писатель, а значит, такой же, как и я, непрактичный человек — со своими-то заботами не справляемся, эвон, сапоги-то ваши… А здесь, в политике, практическая сметка первейшее дело.
Достоевский выслушал молча, разделся, лег, натянул на голову одеяло, потом резко откинул его.
— Итак, нет?
— Нет, нет и нет!
Утром за чаем почти не разговаривали. Майков делал вид, что спешит куда-то, Достоевский был явно обижен отказом. Он допивал чай торопливо, без блюдечка, прямо из чашки, едва пробормотав благодарность, схватился за шапку.
— Не нужно говорить, что об этом — ни слова?..
— Само собою.
Конечно, Майков будет молчать: уж если дознаются, что ему делали предложение, этого одного будет достаточно, чтобы угодить в тартарары.
Распрощались, но не поссорились.
«Пятницы» Петрашевского по-прежнему внешне оставались многолюдными. Но среди старых их участников шел внутренний раскол.
Никто ни с кем не ругался и не хлопал дверьми. И только реже и реже, уже с октября 1848 года, в коломенском домике появлялись Дебу, Ахшарумов, Ханыков. Но и они не прекратили совсем встреч с хозяином. Только по вторникам их можно было застать в другом доме — у бывшего лицеиста, чиновника Азиатского департамента министерства иностранных дел Кашкина.
Николай Сергеевич Кашкин был сыном декабриста, увлекался фурьеризмом и считал, что он далек от политики. У Петрашевского не бывал. Кашкин объявил приемные «вторники» и пригласил к себе молодых людей «хорошего тона». Ахшарумов и Ханыков рассчитывали, что им удастся в этом кружке организовать серьезное изучение фурьеризма. Сделать это в «политическом салоне» Петрашевского не представлялось возможным, — там как будто и забыли о Шарле Фурье. Но вечера у Кашкина не выходили из круга обычных собраний, которые бывали во многих домах.
Критиковали современную мораль и буржуазную политэкономию. Сделали попытку составить библиотеку, избрали ее распорядителем Константина Дебу. И собирались, конечно, не без помощи Петрашевского, выписывать в складчину иностранные книги.
Заходил к Кашкину кое-кто из его приятелей, которые не интересовались ни фурьеризмом, ни политикой, — просто любители послушать умные речи.
И так прошел октябрь, ноябрь, декабрь 1848 года.
Когда на Новый год из деревни приехали родители Кашкина, пришлось перебраться на квартиру Оскара Федоровича Отта — помощника ученого секретаря Ученого комитета в министерстве финансов.