Для меня смерть Лайелла была чем-то безумно противоестественным. Объяснить такое непросто. «В молодости никто по-настоящему не верит в свою смерть», — сказано у Хэзлитта[50]; безусловно, это относилось и ко мне, в мои двадцать пять. Лайелл же стал мне в некотором смысле так близок (точнее, он был близок мне всегда, с первой нашей встречи), что невольно мое неверие в смерть распространилось как-то и на него. Для объяснения проще будет сказать, что он сделался моим двойником. С самого начала между нами утвердилась некая странная внутренняя связь — эдакая глубокая и полная симпатия, которую мне иногда доводилось видеть у исключительно счастливых супружеских пар. Это было сокровеннее личного, это исходило и из нашей обоюдной любви к науке и философии. И вот, стоя на снегу, глядя, как вносят в каменный склеп гроб, я вдруг испытал иллюзорное чувство, что это хоронят заживо меня. В самом достоверном смысле, в гробу находилась частица меня. Вот почему я не ощутил сочувствия, когда леди Лайелл, не выдержав, расплакалась и припала к моей руке. Горе ее было искренним, но неглубоким; она так однажды плакала, когда пришлось пристрелить ее любимого скакуна, сломавшего ногу.
На следующий день я переехал в коттедж в Эссексе, где мы с Лайеллом вместе работали над «Принципами микробиологии». Его жена через год снова вышла замуж, и мы больше никогда не встречались. Когда обнаружилось, как щедро Лайелл оделил меня в своем завещании, я невольно ожидал, что она возьмется его оспаривать. Но надо отдать женщине должное: каверзность или мелочность ей не были свойственны.
Перечитывая написанное, я сознаю, что не сумел объяснить, почему смерть Лайелла подействовала на меня так сокрушающе. Чтобы объяснить это, мне пришлось бы подробнейшим образом описать свои двенадцать лет жизни в Снейнтоне, из которых последние семь я был Лайеллу и ассистентом, и секретарем, для чего, в свою очередь, потребовалась бы книга, не уступающая объемом «Жизни» Бэйнтона [51]. Лайелл обучил меня всему, что знаю я: не только науке, но и философии, музыке, литературе, истории, даже математике — до знакомства с Лайеллом она у меня была на уровне счет и логарифмической линейки.
Подростки в большинстве своем страдают от всякого рода эмоциональных срывов и стрессов; у меня в том возрасте таких проблем не существовало вообще. Может сложиться ложное впечатление, что я был «счастлив». Я, напротив, был полностью поглощен работой; эдакий мотор, работающий на пределе возможностей; о каком-то «счастье» речь здесь вести попросту бессмысленно. А поскольку у меня никогда не было ощущения, что «время вывихнуто», я как-то само собой считал, что Лайелл доживет до сотни лет и я приду на его похороны в Вестминстерском аббатстве (я и место ему присмотрел, неподалеку от могилы Дарвина). Смерть Лайелла в пятьдесят семь казалась настолько убийственно несуразной, что вкралось холодное подозрение: прошедшие двенадцать лет были лишь видимостью жизни.
Может, мне и не следовало отъезжать: одиночество все лишь обостряло. У Лайелла было много друзей. которые могли бы помочь; следующие шесть недель я провел бы с ними и сумел бы выговориться о противоречии, заронившемся в меня с его смертью. Вместо этого я переехал в стоящий на отшибе коттедж, в миле до ближайшей деревушки, На всех окнах там висели тяжелые деревянные ставни, и когда я их снял, мне открылось море в своем беспрестанном, бессмысленном движении. Пытался работать, но бесполезно. Я часами просиживал перед окном, глядя остановившимся взором на море. Не было настроя ни на самовыражение; ни на работу мысли. Не хотелось ни читать, ни слушать радио, ни смотреть телевизор, так что чувства мои свернулись под катализирующим воздействием скуки.
Похоже, мне слегка изменил рассудок. Внутри меня грузно ворочалась какая-то смутная сила, но что-либо делать не было желания. Как-то раз ночью, прогуливаясь по прибрежному песку, я взглянул на небо и подивился, как у меня вообще могли когда-нибудь вызывать интерес звезды. Ведь мертвые же миры, а если и не мертвые, то, все равно, какое дело до них мне или любому другому человеку? Какой вообще толк от науки, от постижения безразличия Вселенной? Одно дело — постижение ради человеческого обустройства, это можно понять, но что толку в изучении фактов ради самого изучения? Что нам от этого? Меня разобрало подозрение, что наука в целом — абсурдное заблуждение.
На меня вышел адвокат Лайелла. Мне надо было ехать в Лондон по вопросу завещания. До этого момента я и думать не думал, что Лайелл оставит мне столько денег; то, что оставит, об этом я догадывался — может, какие-то небольшие дивиденды или недвижимость. Правда удивила меня, но и при всем при этом я остался почти безразличен. Все это казалось несуразным. Сам факт того, что я живу, казался к этому времени несуразным.
Адвокат Лайелла, Джон Фостер Хауард, был добродушным стариком. Он пригласил меня домой на ужин, и я из равнодушия согласился. С таким же равнодушием принял перед ужином несколько рюмок виски, а за едой выпил изрядно вина. В Снейнтоне вино я пил часто (Лайелл был большой ценитель), но никогда не относился к этому с пристрастием. К вину у меня отношение было такое же, как к сексу: дескать, вздор все это, недостойное ученого занятие. И тут я впервые за две недели почувствовал, что как бы снова становлюсь человеком. Кончилось тем, что я напился и долго, не унимаясь, рассказывал Хауарду о Лайелле. В два часа ночи мне постелили, и наутро я провалялся допоздна.
Я ушел от Хауарда после завтрака и с час побродил по Гайд Парку (адвокат жил возле Эджуэр Роуд). Потом я сделал то, чего прежде не делал никогда: зашел в Сохо в паб и заказал двойной виски. Когда бармен спросил, какой именно, я непонимающе посмотрел на него, затем сказал: «Скоч». Я выпил их несколько, разместившись в углу бара, после чего сжевал сэндвич и затеялся беседовать со стариком — разносчиком драгоценностей, как тот сказал. К нам присоединились две какие-то подруги; я всем купил «по одной». Собеседники вдруг показались мне душевнейшими и приятнейшими людьми из всех, каких я только встречал. Я все попивал и попивал до самого закрытия, пока до меня дошло, что я едва могу передвигать ноги. Я поймал такси и велел шоферу гнать на Ливерпул Стрит Стейшн. Чемодан лежал у меня в отеле, и счет я еще не оплатил, но меня вдруг очень потянуло обратно в коттедж. Всю дорогу я проспал, а пробудился с головной болью и жаждой. В Рочфорде[52] я зашел в ближайшую гостиницу и спросил сэндвичей и пива. После третьего стакана головная боль унялась. Я завязал разговор с парнем лет двадцати. Он сказал, что работает на ферме за двенадцать фунтов в неделю и думает скоро жениться, потому что подружка ходит беременная. Я вдруг почувствовал к нему живейший интерес, желание вглядеться в его жизнь. По моей просьбе он повел обстоятельный разговор о себе, а заказывал ему стопку за стопкой; скоро мы уже оба перешли на виски (он мешал его с пивом так, что даже я догадывался, что это не сулит ничего доброго). Парень рассказывал о своей семье, братьях, сестрах, двоюродных братьях, а я, помнится, с глубоким вниманием прислушивался к каждому слову. Тут он, наконец, вспомнил, что ему надо еще встретить подругу, а уже на час опоздал. Уходя, сказал, что сейчас вернется вместе с ней, потому что я просто обязан с ней познакомиться. Он ушел, а я остался сидеть, уставясь на пылающие в камине угли и потягивая виски. В голове ясность стояла удивительная, если считать, сколько я выпил — может, потому, что не был к этому привычен. И пока сидел, размышляя о жизни, которую расписывал мне Франк (работник с фермы), в голову неожиданно вступила мысль: «Я богат и волен делать все, что захочу». Я оглядел бар — вокруг работяги, играют в дартсы и попивают из кружек — и мне внезапно сделалось ясно, что я игнорирую ее, эту самую жизнь. Людям вокруг хочется жить более полной жизнью, но они ввергнуты в машину экономики. Мне повезло. Глупо было не ухватиться за удачу обеими руками. Жизнь дана для того, чтобы жить, наука — для отвода глаз. Мне вдруг вспомнились авторы, которых я до этой поры читал без особой симпатии: Пейтер, Оскар Уайльд, Мопассан. Вспомнил француженку Жюльетт, горничную Джейн, стройные ее ноги в черных чулках, и захотелось, чтобы она сейчас оказалась здесь, со мной, а еще лучше, чтобы дожидалась там, в коттедже. При мысли о Лайелле меня ничуть не взяла совесть за такие свои рассуждения, в конце концов, его нет в живых. Он тоже втянулся и жил для отвода глаз, и вот теперь он мертв. Так, по крайней мере, я могу попытаться прожить жизнь за него. Вспомнилось, каким счастьем светился он в те первые их дни с леди Джейн. Конечно же, он, видимо, знал секрет. Почему же не сказал мне? Почему мы вслед за тем так и жили в нашем с ним абсурдном, обезвоженном, стерилизованном мире идей и эстетства?