Фрэнк не появился и к десяти. Я вызвал по телефону такси и домой добрался где-то к полуночи. Достал из холодильника мяса, соленых огурчиков, пожевал и лег на кушетке внизу, откуда видна на море лунная дорожка. Опять провалялся допоздна и поднялся разбитый.

С утра донимала похмельная головная боль и тяжелый гнет совести. Но все равно, заниматься наукой не было настроения. День прошел на редкость бесцельно — в скуке, разрозненности, глухой досаде. Днем я принудил себя искупаться в море, но вода была такая холодная, что через несколько минут я весь занемел. Пришел домой, обсушился и стал неприкаянно слоняться по дому, то разглядывая книжные полки, то перелистывая журналы. Лайеллы часто проводили здесь выходные, и много книг и журналов. здесь принадлежало леди Лайелл — книги по лошадям, собакам и яхтам, номера «Вог», «Тэтлер» и «Кантри лайф»[53]. Полистал их с час, и свет стал не мил — люди по большинству, в сущности, так ничем почти и не отличаются от обезьян. Затем я случайно набрел на книги Лайелла по вину. В некоторых из них имелись прекрасные цветные вкладки с виноградниками Рейна, Бургундии и иже с ними; я рассматривал их с блаженством, исходящим от отстраненности холмов. И тут вспомнил, что кое-что из вина Лайелл держал у себя в подвале — нюанс, прежде никогда меня не занимавший. Я пошел заглянуть. Для такого небольшого подвала коллекция была хорошей: ящиков примерно сто, расположенных на полках. Еще с дюжину стояли штабелями около двери, дожидаясь очереди на стол. Заглянув в верхний, я обнаружил там кларет «Шато Бран Кантенак», один из излюбленных сортов Лайелла. Мной овладела какая-то сентиментальная ностальгия. Я прихватил с собой бутылку наверх, открыл, аккуратно перелил в графин и выпил до дна большой бокал. Вино оказалось чересчур холодным. Я поставил графин на полку возле горящего камина, порезал на доске сыра и сел в кресло, положив на колено одну из книг Андре Симона по виноделию. Вскоре я с удивлением обнаружил, что графин пуст, а вслед за тем почувствовал, как окунаюсь в собственное прошлое, созерцая жизнь с расстояния. И тут до меня дошло, что основную проблему человеческой жизни определить сравнительно легко. Мы живем, слишком тесно соприкасаясь с настоящим, словно игла проигрывателя, скользящая по бороздкам пластинки. Мы никогда не воспринимаем музыку единым целым, поскольку слышим лишь последовательность отдельных нот.

Меня охватило внезапное желание занести все это на бумагу. Я отыскал в кабинете чистую тетрадь и начал писать. В какой-то момент принес еще одну бутылку кларета, но так и не вспомнил откупорить. Я писал о своей жизни, о памятных ощущениях, о внезапных сполохах догадок наподобие той, что озарила сейчас. До меня дошло, что вся наука была просто попыткой человека убраться с бороздки той патефонной пластинки, увидеть сущее с расстояния, избежать этой беспрестанной тирании настоящего. В попытке избежать взгляда на существование из эдакого мушиного глазка он изобрел вначале язык, затем письменность. Еще позднее он изобрел искусство — живопись, музыку, литературу, с тем чтобы приумножить свой жизненный опыт. Мне с ошеломляющей внезапностью открылось, что искусство на деле лишь продолжение науки, а никак не ее противоположность, наука пытается накапливать и сопоставлять мертвые факты, искусство и литература пытаются накапливать и сопоставлять факты живые.

И тут — озарение самое яснейшее: наука — не попытка человека достичь «истины». Человек не желает «истины» в смысле просто «фактов». Он желает более широкого сознания, свободы от странной той ловушки, что удерживает носом к бороздке той самой пластинки. Вот почему ему всегда любы вино и музыка...

Свои выводы я суммировал в двух абзацах; при всем при том это стоило мне двух часов писанины в несколько тысяч слов. Закончив, я понял, что достиг поворотного пункта в своей жизни. В общем-то, я догадывался о том всегда — инстинктивно. Теперь я знал об этом сознательно, и вырисовывался следующий вопрос: есть ли какой- либо прямой, без погони за какими бы то ни было идеями или символами метод достичь этого расширенного сознания, обрести то сокровенное «дыхательное пространство», где чувствуешь себя подобно птице, озирающей сущее свыше, а не снизу, из сточной канавы?

Я почувствовал, что осовел и опять нетрезв, но не придавал этому значения. Спать я пошел, исполненный чувством нового открытия, сознавая нечто, способное изменить мою жизнь. Я догадывался: оно будет со мной и тогда, когда проснусь; так и вышло. Теперь мне было ясно, что, должно быть, испытывал Ньютон, закончив писать «Начала». Мне показалось, что я сделал неоценимо важное научное открытие — открытие того, на что действительно нацелена наука. Очередным вопросом было: что мне с этим делать? Как развить? Следующие несколько дней я много думал и писал, и пришел к некоторым важным выводам. Самый главный на них: наука, может, и не понимала своего истинного предназначения, а вот религия и поэзия свои понимали всегда. Мистики, подобно поэтам, знали все о том «сознании с птичьего полета», разом преображавшем наше поле зрения «мушиного глазка».

Я отправился в Рочфордскую публичную библиотеку и нашел там книгу Кутберта Батлера о западном мистицизме, заодно с томом Ивлина Андерхилла. Что еще важнее, я отыскал пластинку «Dies Natalis», постановку трахерновского «Века медитации». Шаги по мистицизму меня не привлекали, скорее, наоборот — сказывалась научная подкованность, не дававшая проглатывать их с легкостью, — а вот слова Трахерна моментально находили путь к сердцу. Они и дали понять, что с мистикой надо схватиться вплотную.

Вот тогда-то я и вспомнил о дяде Лайелла. Кэнон Лайелл, кузен знаменитого сэра Чарльза, так и не достиг ранга светила викторианской эпохи. А вот его «История восточных церквей», очевидно, стала классикой своего рода, не такой читаемой, как книга Дина Стэнли на эту тему, но более энциклопедичной и надежной. Я также, похоже, вспомнил, что он был автором книги об английских мистиках и обладал одной из крупнейших в стране библиотек религиозных и теологических произведений.

По какой-то нелепой причине (все нужные книги, в конце концов, я мог бы найти и в Лондонской библиотеке) я написал брату Алека, Джорджу, жившему в Шотландии, знает ли он, какова судьба библиотеки Кэнона Лайелла. Неделю спустя пришел ответ: мол, понятия не имею, но, может, знает что-то еще один член семьи, Обри Лайелл. Он вложил и адрес Обри, в Александрии. Я решил иметь лучше дело с Лондонской библиотекой и Британским музеем.

И тут под выходные раздался телефонный звонок; звонил Обри Лайелл, из Лондона. Джордж Лайелл передал ему мое послание. Обри сказал, что хотел бы подъехать и встретиться со мной; я ответил «пожалуйста». Обри приехал в субботу под вечер. Он оказался моложе, чем я ожидал (на несколько лет всего старше меня), смуглый брюнет. В высокой и худой его фигуре было что-то до странности бессвязное. Говорил он слабым, бездыханным голосом человека, которому все вокруг наскучило — даже голос повышать лень. Вместе с тем Обри был, похоже, утонченным, интеллигентным человеком, так что после начальной неловкости пожимающих руки полнейших незнакомцев мы постепенно разговорились с откровенностью старых друзей. По его предложению мы поехали ужинать в Рочфорд. Был один из тех вечеров, когда все идет безупречно, как по заказу. Кухня оказалась отменной, вино в графине на славу, а каждый из нас доподлинно заинтересован в личности собеседника. Я рассказывал о Лайеле, о том, как жил до знакомства с ним, и о своей жизни после смерти Лайелла. Обри рассуждал о поэзии и мистицизме, а также рассказывал о своем друге, недавно умершем поэте Константине Кафави[54].

И тут он как ни в чем не бывало предложил:

— Я бы хотел видеть тебя у себя в Александрии.

— Ты уверен? — спросил я не совсем уверенно.

— Абсолютно.

— Хорошо. Спасибо. Было бы неплохо.

вернуться

53

«Boг», «Тэтлер», «Кантри лайф» — светские журналы, рассчитанные на невзыскательную в интеллектуальном отношении публику.

вернуться

54

Константин Кафави — возможно, прототипом этого персонажа был греческий поэт Константин Кавафис (1863 — 1933).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: