Я не понимал, зачем надо идти за физиком, но машинально подчинился напору Кабздоха. Мы пошли. Покрались.
Мне было проще: костыль выравнивал нашу с физиком скорость движении. Кобзарь, на той стороне, нервно «танцевал»: шел вилюшками, подпинывая перед собой ледышку, иногда специально отбивал ее вбок, поворачивался спиной, с преувеличенным вниманием разглядывал объявления на столбах.
Так мы скрадывали физика целый квартал. Потом он свернул направо, в свой переулок, где третьим от угла (мы знали) стоял его дом. Кобзарь замахал мне — «давай сюда»! На углу мы соединились. Кобзарь нетерпеливо побежал вперед и шагов через двадцать резко затормозил, остановился… Над крылечком домика Карлы укреплен был маленький траурный флажок.
— Висит, — разочарованно сказал Кобзарь, когда я доскребся до него. — Для маскировки, наверное. А попробуй докажи… Ну, повезло гаду.
В чем повезло физику? Кому и что хотел доказать Кобзарь? — не пришло мне в голову спросить у него. Я спросил, наконец, о том, о чем собирался сразу, — о школе.
— Да кого там на фиг! — махнул рукой Кобзарь. — Всех разогнали… в пим.
Я вдруг решил идти к Полинке. Сразу решил и сразу, круто развернувшись, пошагал, даже не кивнул Кобзарю на прощание.
Никогда еще я не был у нес дома. А сколько раз, бывало, кружил около, прогуливался, будто случайно, мимо, торчал на углу — в надежде, что вот она выйдет за чем-нибудь. Но переступить порог не отваживался. Мне казалось — она сразу догадается, ПОЧЕМУ я пришел: потому, что мне еще раз хочется увидеть ее сегодня, мне просто невыносимо ждать до утра, а утром, после первой, радостной мысли: «Я опять ее увижу!» — вздрагивать и сжиматься от второй: «А вдруг она не придет сегодня в школу! Вдруг заболеет!» Или она не догадается, поднимет тонкую бровь и, чуть повернув лицо в сторону, как она умеет, удивленно посмотрит на меня круглыми глазами: «Ты чего это?!» А я буду молчать и только глупо улыбаться подрагивающими губами — влюбленный до немоты идиот.
Но сегодня она не удивится, ни о чем не спросит. Я не подумал так: «Не удивится», — просто знал: сегодня можно… могу.
Полинка не удивилась. Быстро — понимающе и сострадательно, как те, утрешние, прохожие глянула на мой костыль, быстро, схватив за рукав, провела в свою «светелку» (отец отгородил ей, взрослой девице, крохотный уголок в кухне — тонкой стеночкой в одну тесинку).
«Садись», — кивнула. И сама присела у маленького столика, положила подбородок на стиснутые кулачки.
Мы сидели друг против друга, очень близко, и я видел только глаза ее, устремленные мимо меня, — светло-карие, в неожиданных пестринках-веснушках. Боже! За что я был осужден на эту муку — ТАК любить её: так давно и безнадежно, так преданно и всепрощающе?
Потом она тряхнула головой (светлые волосы двумя крылышками упали на виски) и — «Да! Тебя же не было сегодня, ты же ничего не знаешь, потому и пришел» — стала рассказывать: сначала негромко, медленно, а затем — все более возбуждаясь:
— Ну… пришла завуч… вместо математички — по расписанию… забыла их посадить… молчит. Сама стоит — вся черная, и все стоят… Начала говорить. Но только первые слова смогла произнести — главные, дальше не выдержала — зарыдала, задергалась… вот так вот — молча, жутко. Стиснула горло руками — и вышла, почти выбежала… И — ой! Что началось! Все в коридор высыпали, девчонки на подоконники попадали, ревут, колотятся!.. Ребята, правда, крепились. Носами маленько пошмыгали — кое-кто. И один только Левка — представляешь, Левка Кирпичев! — забился в угол возле учительской, за дверь (она открытой была), и так плакал! Так рыдал! С ним просто припадок случился. Хотели даже скорую вызывать… Это Левка-то! Кирпичев!
В последних словах её послышалось мне вдруг восхищение — ну да, восхищение Левкой Кирпичевым, способным горевать так сильно, так безутешно, как никто другой.
Я обреченно уронил голову: ну вот и Левка!
Кирпичев появился у нас в 10 «А» в начале октября. До этого он уже прослужил полтора года на флоте, но был списан за какую-то болезнь. А может, папаша, наш райвоенком, выцарапал его оттуда. Во всяком случае, в дневную-то школу, доучиваться, великовозрастного Кирпича, точно, воткнул отец. Левка, в отличие от нас, молокососов, был мужчиной — сильным, красивым, отважным. По крайней мере, светлые глаза его смотрели на всех отважно, дерзко. Пренебрегая школьными правилами, Кирпичеи ходил на уроки не в обязательном кителе, а в форменке и тельняшке, не закрывавших его высокую, крепкую шею. Парни, раскрыв рты, слушали его морские истории. Девчонки сохли по Левке, соперничали из-за него.
«Значит, теперь Левка!» — повторил я себе. Предчувствие не могло обмануть меня. Слишком хорошо я изучил Полинку. Вот так же, год назад, восхитилась она аккуратным мальчиком Толиком Старовойтовым, узнав, что он занял первое место на каком-то скрипичном конкурсе. И скоро тихий, вежливый Толик стал провожать ее из школы. А спустя несколько месяцев она вдруг начала, к месту и не к месту, радостно округляя глаза, говорить о Женьке Пасмане — знаменитом волейболисте, мастере спорта: про то, какие «гвозди» он заколачивает, как пробивает любой блок, про то, что без Пасмана наша команда, уж точно, тащилась бы в хвосте и прочее. И конечно же, Пасман сменил Толика. По Женька провожал ее уже не из школы, а, по вечерам, с танцев. Гуляли они по-взрослому: почти двухметровый гигант Женька держал миниатюрную, хрупкую рядом с ним, Полинку под руку… А я, одинокий вечерний блукальщик, завидев их издали на слабо освещенном деревянном тротуаре, поспешно прыгал в темноту — не хотел попадаться на глаза.
И вот — Левка! И это конец!.. Я знал, что сделает с ней бывший герой-подводник. Потому, что хорошо знал (все наши ребята знали), что проделывает сволочь Кирпичев с влюбляющимися в него дурехами.
Я заплакал.
Нет, не при ней. Стиснув зубы, удержал, остановил внезапно наполнившие глаза слезы. Медленно, боясь расплескать их, выпрямился и пошел вон, твердо ступая на больную ногу.
Все понявшая «правильно» Полинка, — это о НЕМ уношу я слезы, — неслышно догнала меня на пороге, легко ткнула в спину забытым костылем. Я вырвал его, не оборачиваясь.
А слезы пролил на улице, на оградку из штакетника, за которую ухватился. Они буквально хлынули, не струйками — сплошным потоком, словно прорвалась внутри меня какая-то запруда. Я захлебывался ими, мотал головой, а они текли и текли… но не приносили облегчения, не утешали боль. Я плакал, кусал губы, мычал — и бил, бил, бил! — костылем по оградке, круша штакетины и расшепляя костыль.
…Некое Всевышнее Око строго, осуждающе глядело на меня с небеси — на букашку, в ТАКОЙ ДЕНЬ оплакивающую свою букашечную судьбу.
И был еще вечер.
На площади перед Дворцом Алюминщиков происходил траурный митинг.
Я затесался там, среди настоящей людской, отголосившей с утра, а теперь уже молчаливой беды.
Народ стоял давно, а митинг еще только готовился. Еще сдвигали перед фасадом Дворца два грузовика, подгоняли их задними бортами, подравнивали — готовили помост для ораторов. Еще суетился и нервничал, отдавая распоряжения, товарищ Вайсман — секретарь парткома треста Алюминьстрой: в распахнутом пальто, без шапки, с прилипшими к высокому лбу черными кольцами кудрей.
Потом помост покрыли чем-то красным, товарищ Вайсман легко вспрыгнул на него и стал произносить речь.
Товарищ Вайсман был замечательным оратором, лучшим в нашем районе. Выступал он всегда без бумажки — страстно, зажигательно, отбрасывая одной рукой буйные свои кудри и коротко гвоздя ею же воздух… На этот раз он начал не вдруг. Помолчал минуту, нависнув над толпой бледным пятном лица, и заговорил тихо, прерывисто. Но слова — «с чувством глубокой скорби… большое безмерное горе… тяжелая утрата, понесенная нами… клянемся» — насквозь прожигали болью, заставляли людей все ниже и ниже опускать головы. Невозможно, боязно было взглянуть на оратора.
Товарищ Вайсман говорил долго, так почти и не повысив голоса. Разве чуть громче и тверже произнес он последние слова, призвав всех к стальному единству и монолитной сплоченности.