И умолк. Как-то внезапно.
Тогда, наконец, люди, словно ожидая продолжения, подняли лица — и!., единый судорожный вздох сотряс толпу: товарищ Вайсман стоял перед нами седой! Белым дымом клубились над головой его знаменитые кудри!..
* * *
У Стукалииых расстроилась свадьба. Как раз в траурные дни, как снег на голову, свалился откуда-то бывший хахаль Зинки Кусковой Пашка Иннокентьев, долго болтавшийся по северам в поисках длинного рубля. Свалился — и увел непутевую Зинку, что называется, из-под венца.
Не везло добряку и красавцу (да красавцу!) Феде Стукалину с женами. Трижды, после возвращения Федора с фронта, окручивал его дед Стукалин. Две первых жены сбежали от него, третью он выгнал сам. Дело в том, что Федор был шибко корявым — и в этом смысле всегда «рубил дерево» не по себе: влюблялся в симпатичных. А вкус симпатичных дам с нашей улицы воспитан был на киноартистах Дружникове да Самойлове — и они не умели рассмотреть под корявостью Федора ни красоты его, ни доброты.
Товарища Вайсмана я встретил месяца через полтора, уже посуху.
На площадке перед Управлением треста Алюминьстрой я накачивал обмякшее колесо своего велосипеда. Товарищ Вайсман вышел из дверей и быстро направился к машине. Полуоборачиваясь, сверкая белыми зубами, он весело говорил что-то догоняющему его сотруднику. Кудри товарища Вайсмаиа были черны и блестящи, как антрацит!
От неожиданности я не в ту сторону крутанул ниппель — и только что загнанный в камеру воздух со свистом вылетел наружу.
Потом уж, поразмыслив, сопоставив факты, я догадался, что произошло на митинге. Тогда, после дневной оттепели, к вечеру начало резко подмораживать — и взмокшие кудри разгоряченного товарища Вайсмаиа, пока он держал речь, заиндевели.
Полинка… О ней лучше ни слова.
В тот далекий теперь день мне казалось, что мир рухнул, все кончилось. Для меня-то уж точно.
Я ошибался: все только начиналось — для меня, для Полинки, для всех нас.
Все только начиналось, как начиналось тысячи раз до нас и как будет начинаться снова и снова, когда нас уже не станет.
Ибо у жизни на кругах её — у смертных мук и светлых радостей, у прозрений и заблуждений, самосожжения и корысти, любви и ненависти, мудрости и безумства — всегда существуют только начала.
И нет и не будет конца.
МГНОВЕНИЯ
Утро
Море желтое.
После дождей поднялись речки, принесли всякую муть, лес.
Тихое море, ровное, чуть, пожалуй, вспученное, как отекшее лицо.
Но вдруг далеко-далеко образуется в одном месте чуть заметная белая полосочка, тоненькая, как бритвенный порез, катится, катится к берегу, превращаясь в пенистый длинный язык — и язык этот разбивается о сушу.
"Море показывает язык"…
Желтое море, сизый сумрачный горизонт, с полоской бледных облаков над этой сизостью. Красота необычайная!
И «языки» эти — бегущие, кажется, прямо от горизонта. Дразнящиеся.
Еще очень-очень рано, далеко до восхода солнца. Васенин сидит на балконе, закутавшись в одеяло.
Один на один с морем.
Его вдруг охватывает мистическое чувство: это же его дразнит море! Ему показывает язык, жалкому черняку.
Это Вечность показывает язык!
Поежившись, он пытается укрыться за шуточку: «Не очень-то солидно для Вечности — язык высовывать».
Но спокойнее не становится. Не проходит ощущение своей малости, ничтожности, микробности перед лицом молчаливо забавляющейся стихии. Ничтожности не только своей, но в всего, что нагорожено здесь, на этом плоском берегу: санаториев, дворцов, дач артистов и писателей, безбоязненно носящих имена — «народные».
Море катит, море выпаливает свои гигантские языки: вот вам, Цари природы! Вот вам — Великие! Вот — Народные!
«Гад! Смотри Природу!.. Смотри! — вдруг говорит себе Васенин в приступе какого-то болезненного самобичевания, словно прожил до этого жизнь недостойную, срамную. — Смотри, слушай… Для кого поют столь прекрасно птицы? Для тебя? Для человека? Но слепая Природа не знала, что вырастит существо, способное оценить соловьиный бой. Или знала?.. А если не знала?.. Для кого же тогда поют птицы?.. Почему извивается червяк, когда его насаживают на крючок? Почему он сопротивляется, крутится отчаянно? Ему больно?.. Мир божий громаден, сложен, многообразен, говорят, — совершенен. Зачем появился человек? Чтобы изгадить его?.. Чтобы познать и усовершенствовать?.. Зачем? Для счастья? Чьего счастья — червяка на крючке? И что та= кое, вообще, счастье? Что знаем мы о мире, о Вселенной? О-о, много знаем, очень много! Но знаем. А чувствуем — что? Как живет, например, карась в красивейшем подводном мире, где ползают улитки, ручейники, жучки-паучки? Что он чувствует? Он счастлив там… А улитки?..»
«Языки» становятся короче. Они уже не достают до берега, все дальше отступают к горизонту, сворачиваются опять до тончайших порезов. И эти порезы мелькают там вдали, как стая играющих рыб.
Никогда он не видел такого странного явления.
— Надо быть поэтом! Больше — никем! — он выговаривает это вслух и сразу: слова не прозвучали раньше в голове. — Только поэтом!
Но поэтов хватает и без него. Вот и сейчас двое из них спят в комнате. Один — старый его друг, весьма известный поэт. Второй — друг новый, поэт еще малоизвестный, но чрезвычайно пылкий. К Васенину очень привязался, полюбил его за что-то. Стихи недавно сочинил. Понаблюдал, как тут, у моря, все мало-помалу подружками обзаводятся, и сочинил:
Все нашел себе подруга,
Только мы нашел друг друга.
Спят поэты… И не видят всей этой тревожной, дразнящей красоты.
Вчера у старого друга был день рождения. Поэты проснутся, когда взойдет солнце.
День
Они покупали вареную кукурузу. Кукурузу продавали двое: тощий, высохший до щелочного состояния, абхазец и толстая, лоснящаяся жиром, абхазка. Кукуруза у них была забавно-противоположная: у абхазца — круглые, похожие на молодых поросят, початки: у абхазки — длинные и тонкие, как веретешки.
Вообще-то им не нужна была кукуруза. Они за молодым вином пришли на этот крохотный базарчик. Но по дороге Васенин заупрямился: никакого вина! У него свои имелись планы на вечер, и, согласно этим планам, он должен был сохранить себя трезвым.
А еще его смутил Большой поэт. Отвлек мысли от грешного намерения. Когда они, праздные и похмельные, шли на базар. Большой поэт под страшным пеклом реконструировал свою гасиенду. Он купил ее здесь за бешеные деньги, а теперь усовершенствовал за еще более бешенные.
Два молодых, чернобородых, голоногих парня топтали на кругу глину. Рядом стояла нерусского типа женщина, этакая утонченная пери, правда, в сарафанчике, с трогательным животиком будущей мамы.
Поэт, высокий, жилистый, прокаленный солнцем, закатав рукава белой рубашки, черпал глину широкой пятерней и, как штукатур, с размаху лепил ее на стенку дачи.
— Надо бы поздороваться, — сказал тот друг, который был известным поэтом. — Мы ведь знакомы. Когда-то вместе начинали.
— Может, пойдем? Смотри, как он занят, — сказал Васенин.
Он подумал: зачем Большому русскому поэту дача в этих экзотических местах? Не лучше ли завести ее где-нибудь в глубине России, на Владимирщине где-нибудь, среди дубрав и тихих речек?
— Да неудобно как-то молчком проходить, — сказал друг и, улучив момент, приподнял белый картузик.
— Все созидаем? — спросил он Большого поэта.
— Aгa! Созидаем! — ответил тот, влепив в стенку очередную порцию глины.
Какая-то ярость была в его поджатых губах, в заострившемся лице с играющими желваками.
«Зачем ему?» — опять подумал Весенин.
«Пери» улыбнулась им вышколенной, жалкой улыбкой.
Когда они возвращались обратно, женщины их грелись на пляже.
Их женщины — это жена известного поэта и ее подружка, оказавшаяся здесь проездом на несколько дней.