Так вот, все-таки возвращаясь конкретно к самому сочинению и переходя уже почти на телеграфный язык простых сообщений и прямых высказываний. Сразу же замечу и попытаюсь хоть как-то внятно хоть для себя самого сразу же объяснить то, что требует объяснения и квалификации для самого себя в процессе чтения (ну, чтобы найти правильный модус и интонацию этого чтения). Я про бросающуюся в глаза саму форму повествования. Строфика, драматургия взаимоотношения длинных интонационных и повествовательных периодов и переносов, обрывы строки — все это, не вполне укладываясь в традиционную манеру стихосложения (даже свободного), в то же самое время вполне внятно противостоит подаче прозаического текста, оставаясь в прямо для того и обозначенной и обозванной зоне просто текста. То есть если в стихотворении единицей является слово в его интенции стать осмысленным предложением, то в прозе единицей является предложение в его интенции стать развернутым повествованием. В Вашем же писании строфика заставляет обращать внимание на отдельные слова, в то же самое время интенция всего текста — быть развернутым повествованием. Это вполне могло бы называться и поэмой, если бы приемы версификации вступали в активное драматургическое взаимодействие с повествовательной интонацией, создавая беспрерывное мерцание, вызывая заслуженное удивление: “Надо же, в такие короткие строфы да еще с рифмой и что-то вполне разумное может уложиться”. В Вашем тексте подобных сомнений нет. Он мерцает не между версификационными приемами и осмысленностью содержания, но между принципиальной презентацией и перцепцией прозы и поэзии. То есть, как и говорилось выше, — текст. Надеюсь, понятно. Особенно это актуально в пределах российского стихосложения с его сохраняющимися до сих пор атавистическими (что вовсе не значит — плохо) вторичными половыми признаками стиха в виде упомянутых рифм и метра[4].
Претерпела значительные перемены относительно Вашей первой книги и поза лица автора внутри повествования. Она, или, если хотите, он, автор, постоянно меняет возраст, обличье, персонажность — все, разве что не гендер. И эта драматургия, может быть, и есть самая интересная и интригующая внутри текста. Характеры же героев, во многом вполне угадываемых по поминанию в первом сочинении, приобрели психологическую многомерность и биографическую историю взаимоотношений, знаменуя переход от притчи и анекдота к драматическому повествованию. Эти главки вполне могут послужить для создания перформансов, театральной или кинематографической адаптации. Кстати, движение в эту сторону, помнится, я и предсказывал в отзыве на Ваше первое сочинение и посему не могу не похвалить себя. Впрочем, непредсказуемость последовательности художнических жестов вполне может опозорить меня в этой самой предугадательной прозорливости, и Ваше следующее сочинение вдруг предстанет в виде, например, профетического писания или мистических откровений. Кто ведает? Но пока все-таки я более склонен к моей версии нарастания театрально-кинематографических элементов с возможной их реализацией Вашими же собственными усилиями (ну, с моей посильной помощью в качестве актера второго плана, так как заглавные роли слишком уж для меня ответственны и требуют “полной гибели всерьез”, а у меня достаточно и без этого поводов для подобной гибели, ну, до сей поры, по крайней мере).
Засим остаюсь Вашим покорным слугой, посылающим наилучшие пожелания Вашим супруге и сыну, Пригов Дмитрий Александрович, Беляевский академик.
Уважаемый Григорий Давидович!
Вот уже и третье мое послание. Обращение к Вам по вполне определенному поводу, среди прочих, посвященных темам, лицам и обстоятельствам, нами достаточно часто и весьма, не скажу жарко, но интенсивно обсуждаемым. Собственно, я предполагал его с самого начала. Это — третье. Ну, не стоит оговаривать, что причиной его нынешнего написания (как и двух предыдущих) послужил конкретный литературный опус[5]. Ну, небольшая заслуга — предвидеть неизбежность этого третьего, поскольку он почти неизбежен в пределах любой осмысленной и зрелой художественной стратегии, акцентированной и артикулированной в пределах современных, не только изобразительных, но и вообще художнически-артистических деятельности и бытования.
Один— это один. Просто и понятно. Два— это два. Тоже нехитро. А три— это уже некоторая завершенность (во всяком случае, на пределе некой осмысленной протяженности художественной деятельности, независимо от ее длительности и интенсивности). Собственно, три как конструирующий принцип цельности, завершенности высказывания первого и второго элементов триптиха и своего собственного реального появления. Он как бы парит над всем в виде экстрадированного внутреннего принципа целостности. Ну, не всегда так вот именно, таким вот жестким способом. Но при нашей с Вами (и не только нашей) работе — делании циклами, сериями и (шире и длиннее) проектами — данное рассуждение отнюдь не ложно.
Само же Ваше третье сочинение, как и первые два, признаюсь, прочел я зараз, без перерыва, что вовсе не значит — взахлеб. Нет, без этих эмоциональных и почти экстатических определений. Мы с Вами все-таки люди не столько умудренные, а скорее, удрученные культурой и искусством. Но тем не менее зараз и без перерыва. И это вовсе не приятельский комплимент и не отговорка, в смысле:
— Гениально! Гениально! — в смысле: Говно! — в смысле: Отстань и не приставай больше! — нет.
Это просто констатация факта и способа подачи материала, самих по себе провоцирующих подобный способ прочтения, и моей конкретной читательской реакции. Хорошо ли, плохо ли это? Не знаю. А и неважно. Но при том завидно сохраняется в сознании и памяти целостность сочинения.
Однако, отвлекаясь от самого процесса и непосредственной читательской реакции, какой же, так сказать, гегелеподобный вывод можно сделать из этого третьего сочинения и вкупе с ним из всей троицы? Конечно, впоследствии, при возникновении следующих сочинений, эти первые три вполне могут быть растасканы по иным композициям и сериям. Включаемы в иные последовательности, предполагающие другие выводы и глубокомысленные умозаключения. Но сейчас передо мной они в их врéменном, но и абсолютно изолированном, данном, так сказать, в непосредственном ощущении (или, если Вам или кому-то другому так хочется, навязанном им) единстве.
Начнем с того, что третье (это сразу же бросается в глаза, но и не должно спутывать и вспугивать нетерпеливого читателя) вполне объединено с первыми двумя отнюдь не только соположением в ряду нумерической последовательности. Все книги объединены повторяющимися героями. Перекликающимися ситуациями, сходными жанровыми и стилистическими чертами и единством образа, имиджа автора, стоящего за всем этим. Это немало. Немало. Даже много. Вернее, достаточно, чтобы посчитать все три сочинения принадлежащими к одному циклу.
Но мне хотелось бы как раз не об этом. Вернее, при невозможности миновать подобные замечания и реплики хотелось бы о различии. А оно заметно, акцентировано и даже манифестировано. Не знаю, соответствует ли драматургическое взаимоотношение трех частей вашего триптиха драматургии гегелевской триады — тезис, антитезис, синтез, — но что-то в этом роде наличествует. Первую книгу я условно мог бы обозначить как Лирику, в отличие от второй, в которой откровенно присутствуют черты Эпики, с ее явной литературностью и почти архаичной квазиверсификационностью и, соответственно, отчуждением от якобы интимности и достоверности наполняющего материала. Вы можете заметить, что я все о серьезном да о серьезном? О деле да о деле. Отчего же? Вот, кстати, я отлично помню о незабываемом ужине, сотворенном руками Александры Георгиевны и съеденном мной во время недавнего визита к Вам. Вот — помню. Это вполне личное. Или анекдот, к примеру. Зайца спрашивают:
— Ты волка видел? — Видел. — Ну, и что? — Да ничего.