— Привет! — засмеялся Пашка. И, считая знакомство свершенным, крикнул:
— Что спишь? У нас в Кыжу все на работе давно!
Мать Пашки прицепила грузовой крюк к очередной связке шпал, обернулась к алым вагонам, поманила мальчика:
— Айда к нам!
Пашкин отец тоже оторвался от дела:
— Выходи на солнышко, товарищ пассажир! Попрыгай с нашим Пашкой по лесенке!
Глядели на мальчика и все рабочие. Моторист Русаков распахнул настежь дверцу автодрезины, протянул руки:
— Скачи ко мне прямо через окошко! Я бибикнуть дам! У моей быстролетки вон какой голос....
Русаков надавил сигнальную кнопку, автодрезина переливисто загудела.
Мальчик от такого к себе внимания смутился, но не исчез. Он лишь дважды кивками через узкое свое плечо показал: «Я бы, дескать, пошел, да тут у меня, в купе, мои папа и мама...»
И в это самое время на междупутье возник, будто с неба рухнул, дежурный по полустанку Платоныч.
Фуражки на Платоныче нет. Лохматые брови дыбом. Глаза вытаращены. Дышит Платоныч со свистом. Никто не успел и понять, как это он, такой грузный, толстый, низенький, подлетел сюда. Все лишь увидели его только в то мгновение, когда он ухватил Пашкиного отца за плечо; ухватил так, что отцова рубаха перекосилась, затрещала и высокий ростом отец поневоле пригнулся.
Дежурный зачастил:
— Зубарев! Зубарев! Что делать-то? На девятнадцатом в стройпоезде — обрыв! Оторвалась платформа с балластом — шурует сюда!
Все, кроме мальчика в алом вагоне, все, кроме Пашки на лесенке, вмиг поняли: через минуту-другую на полустанок обрушится страшное.
Да и Пашка, глядя на отца, на мать, испугался.
Отец как застыл рядом с Платонычем, так недвижно и стоял.
Мать, чтобы не закричать, прикрыла обеими ладонями рот. Ее огромные от ужаса глаза были устремлены в ту сторону, где за Кыжом вверху изгибался, нырял за белые скалы стальной рельсовый поворот, и оттуда надвигалось вот что...
По редкой, но потому еще более грозной случайности в стройотряде, который спешно перекладывал путь на девятнадцатом километре, при отцепке от тягача не сработали тормоза груженной колотым камнем восьмиколесной платформы, и она пошла-пошла самоходом под уклон на Кыж.
Строители только и успели, что кинуться к рации, дать тревожный сигнал. А платформа набирала скорость. Она с каждой секундой становилась все более похожей на гигантскую торпеду, и отвести ее удар маленькому Кыжу было некуда. Вот здесь вот — товарный состав с лесом; вот здесь вот — эшелон со взрывоопасной нефтью; а тут стоит пассажирский, полнешенький спящих людей.
Если же переключить стрелку, если послать «торпеду» в обход главного направления в тупик, то ударом разнесет хрупкую автодрезину, да и все равно одичавшая платформа, падая, может грохнуть и по пассажирскому...
Пронеслось ли все это в голове Пашкиного отца — неизвестно. Должно быть, пронеслось. Он вдруг от своего оцепенения очнулся, сказал Пла-тонычу четко, быстро:
— Не дрейфь! Поставлю на повороте башмак, рядом сброшу на рельсы пачку шпал — платформу вышибу под откос!
И отмахнул жестко рабочим:
— Прочь от дрезины!
Не успели рабочие шарахнуться, он вспрыгнул одним взлетом на моторную площадку, вытолкнул из кабины Русакова:
— Тоже долой!
— Ты что! — уперся было Русаков.
— Про-очь! — гаркнул яростно, совсем уж нетерпеливо отец.
Он сшиб Русакова на междупутье, нырнул к тарахтящему двигателю, врубил сцепление так, что из-под колес брызнули искры.
Дрезина дернулась, ткнула буферами груженый прицеп; рокоча мотором, пошла набирать ход.
Мать вскинула руки, побежала рядом. Оступилась, чуть не упала. Но ухватила пролетающий мимо поручень, и вот легкая, в ярком рабочем жилете ее фигурка замаячила на самом верху.
Зачем, какие силы заставили мать ринуться туда, не знает тоже никто. Скорее всего мать сделала это из крепкой веры в отца, из той давнишней рабочей привычки, что если отец схватился за какое решительное дело, то и ей, матери, помощнице неизменной, необходимо быть тут же. И вот она, не мешкая, не размышляя, это исполнила. Через миг, другой, клонясь под напором встречного воздуха, шагнула к отцу в кабину.
И это было то последнее, что запомнил Пашка Зубарев о своих матери с отцом. Последнее — потому что их скрыл поворот. А вскоре из-за острых, ослепительно полыхнувших белым светом скал, качнув землю, облака, сосны, до Кыжа долетел гулкий отзвук того удара, который мать и отец приняли на себя.
Приняли — потому что летящую навстречу платформу остановить, как было задумано, остановили, но когда она над ними вздыбилась всей своей железной многотонной массой, то для своего спасения, для самих себя ни одного мига мать с отцом выбрать уже не смогли.
И это вот и есть то самое, что Пашка вспоминает всегда всего отчетливей.
И это воспоминание так тяжко, что Пашка чувствует: думать и думать только об одном этом уже нельзя. Он, глядя за школьное в потеках дождя окно, мотает головой; он как бы пытается с себя что-то испуганно стряхнуть. Он заставляет себя думать про то, как они с бабушкой стали затем жить уже вдвоем и как, несмотря на беду, полустанок Кыж все же остался для него, для Пашки, родным, теплым. Об этой своей новой кыжимской поре Пашке тоже есть что припомнить, тоже есть в чем тут ему, Пашке, поразобраться.
2
— Паша! — звучит не очень громкий голос.
— Паша! — звучит опять, и Пашке чудится: это его кто-то знакомый зовет из Кыжа.
Но голос громче, он раздается над самым Пашкиным ухом. Пашка вздрагивает, очумело глядит по сторонам. Вокруг Кыжа никакого нет. Вокруг школьные парты, смеющиеся физиономии ребят. А над ним, над Пашкой,— участливые, за круглыми, толстыми стеклами очков сильно увеличенные, как бы навсегда удивленные глаза Гули.
Гуля не школьница, Гуля — учительница.
По-настоящему Гулю зовут Галиной Борисовной. Но она так молода, так мала ростом, так деликатна во всех поступках и даже в разговорах, что все в школе-интернате, начиная с первышат, ее только таким вот голубиным именем промеж собой и называют.
Конечно, дали ей это прозвище первышата не сами. Виноват тут случай.
Торжественным утром первого сентября молоденькую учительницу на самый первый в ее жизни урок сопровождала заведующая учебной частью Косова. При входе в класс учительница-новичок взволновалась, в двери вдруг замешкалась и так вся вишенно вспыхнула, что даже давно ко всему в школе привыкшая Косова сказала:
— Ну и ну!
Потом строгим шепотом подбодрила:
— Ну что это вы робеете, как гуля... Смелей, смелей!
И шустрые малыши шепот услыхали, тихо засмеялись и сразу увидели: их будущей наставнице прозвище «Гуля» подходит в самый раз.
Ну, а если так, то вслух, понятно, стали к учительнице обращаться: «Здравствуйте, Галина Борисовна! С добрым утром, Галина Борисовна!» — а меж собой о ней говорили: «Вот наша Гуля идет!»
Разумеется, в школе-интернате работало немало и других преподавателей. Но ребятишки, как правило, сравнивали «свою» Гулю именно с Косо-вой. Сравнивали не оттого, что она, Косова, первой представила Гулю ученикам, а скорей всего потому, что она сама-то к ним, к интернатовцам, по ее же собственному выражению, «ни с какими такими нежностями не насылалась».
Молодым учтителям она говорила: «Дети у нас особые, бессемейные. Излишние нежности их жизненную стойкость могут лишь раз-мо-би-ли-зовать... Чрезмерная умильность не педа-го-гич-на! С ними надо обходиться лишь по высшей справедливости — и все!» И сама обходилась только так. Никаких напрасных обид ребятишкам не наносила, да вот высшая-то ее справедливость была настолько вся измерена-проверена, что и у ребят не вызывала ни малейшей ответной живинки. Ни тем более благодарности.