Да что там благодарность! Вопреки своим извечным правилам интернатовцы даже не пожелали дать Косовой хоть какое-то маломальское прозвище. Ни одобрительное, ни насмешливое. А как она сама ребят окликала пофамильно: «Иванов, Петров, Сидоров!»,— так и о ней ребята говорили, обозначая вслух только ее фамилию: «Косова!» И никак иначе. И на том конец.
Ну, а вот мягкую, совершенно противоположную натуру Гули малыши раскусили тоже быстрехонько. Это сначала привело к тому, что весь класс почти мигом разделился на две группы. Те ученики, что поласковей, поспокойней, особенно девочки, сразу в Гулю влюбились, стали ходить за ней даже после уроков цыплячьей стайкой. А те, что шаловливее, особенно мальчики, решили, что для них настала вольная воля. Шалуны смело принялись на уроках возиться, толкаться, задирать соседей по парте, а то и вовсе, едва ударит на перемену звонок, скакать по классу чуть ли не на головах.
Но прошла неделя, другая — шалуны заметно угомонились.
Тот, кто любил на занятиях пошушукаться, тому собственная болтовня быстро надоела. Куда увлекательней было слушать саму Гулю.
Лучше всего у нее получалась сказка про трех медведей, про их лесной дом и про девочку в этом медвежьем доме. Там вопрос: «Кто-о-о хлебал из моей чашки?» — старший медведь задает голосом грубым, толстым, медведица — голосом потоньше, а медвежонок — совсем тонюсенько. И вот все это Гуля изображала при чтении так хорошо, настолько как бы взаправду, что и у ребятишек-слушателей глаза становились сначала тревожными, большими, потом — чуть спокойнее, а под самый конец, когда Гуля говорила за медвежонка да о том, как девочка выскочила из окошка, то все улыбались.
В общем, к тому времени, когда в школьные окна все чаще стали постукивать холодные осенние дожди, у Гули и первого «Б» установилась полная во всем дружба.
Все теперь Гулю слушаются, все на Гулю не насмотрятся, все ей даже поверяют свои маленькие детские секреты. Не выходит у нее ничего до сей поры лишь с Пашкой Зубаревым. Он по-прежнему всем школьным делам, всему, как говорится, классному коллективу предпочитает одиночество. И Гуля старается тут Пашку тормошить не слишком. Она полагает: главные ей здесь помощники — время да терпение. Она тревожит Пашку только тогда, когда видит: про учебу позабыл чуть ли не совсем.
Вот и теперь, наклонясь над Пашкой, она словно будит его ото сна:
— Очнись, Паша...
Пашка вскакивает, суматошно озирается. Глядя на его растерянное лицо, Гуля непроизвольно, без всякого каверзного умысла говорит:
— Ну, куда ты, Паша, от нас все время улетаешь? Где ты только что был?
— В Кыжу! — бухает Пашка, и чутко настороженный класс так и взрывается смехом.
— Что вы! Перестаньте! — машет Гуля на хохочущих ребятишек, но им перестать теперь трудно, а сердитый Пашка плюхается на свое место.
Он даже не понимает, что Гуля сочувствует ему всем сердцем. Он даже не видит, что она сама своим неудачным вопросом очень расстроена. Пашка лишь, как автомат, повинуясь ее настойчивой просьбе исполнять урок, хмуро взглядывает на крашеную классную доску, на выведенное там мелом коротенькое словечко «Ау», пробует и сам в тетради написать это слово.
Но заглавная буква «А» схожа с покатой крышей родного домика, и Пашка в который раз всей памятью уносится на родной полустанок; ему опять вспоминается тот горький день и что было после.
3
Привыкать к горю трудно. Сначала все казалось: мать и отец вот-вот вернутся с работы, простучат привычно каблуками вверх по крутой лесенке, взбегут на крыльцо... Да поднимались-то из-под горы к домику теперь лишь товарищи отца, лишь прежние подружки матери.
Заглядывало в домик не один раз и дорожное начальство. И все утешливо выспрашивало, не надо ли бабушке с Пашкой еще чем, кроме пенсии, помочь.
Люди говорили об отце-матери теплые, ласковые слова; даже говорили, что, возможно, полустанок Кыж теперь будет назван полустанком Зуба-рево, но . теплота этих слов горя не убавляла ничуть. От этой теплоты хотелось лишь вновь плакать.
Никаких таких разговоров не затевал, ничего лишнего не выспрашивал только самый молодой из отцовских друзей — Николай Русаков. Его теперь из мотористов перевели в бригадиры на недавнее отцовское место. И вот, то ли перед бабушкой и перед Пашкой назначения этого стесняясь, то ли просто понимая, что никакими, даже самыми лучшими словами ни Пашку, ни бабушку не утешить, Русаков и появлялся у них все больше как бы по неотложному случаю.
После собственного рабочего дня он торопливо возникал на пороге домика, кивал бабушке: «Здрасьте!» — и вмиг принимался за Пашку:
— Что сидишь? На дворе жарынь, и у бабушки в огороде, должно быть, все высохло... Идем, накачаем вместе воды.
Бабушка слабо возражала:
— Мы, Николаша, как-нибудь сами... Иди, устраивай дела по хозяйству своему.
— Мое хозяйство от меня никуда не денется! Идем, Пашка, идем!
И они шли во двор к колодцу. Колодец был страшно глубокий. Там еще Пашкин отец, чтобы матери и бабушке не возиться
с тяжелой бадьей, поставил электрический насос с длинными резиновыми шлангами. Но то ли из-за большой глубины колодца, то ли еще из-за чего, насос воду то подавал, то не подавал, а отладить его до конца отец не успел.
И вот Русаков первым делом принялся за насос. Он эту хитроумную, запакованную в округлый футляр машинку вытащил из студеного сруба на сухую, теплую у колодца приступку и давай Пашку гонять:
— Поди поищи у вас в сенях разводной гаечный ключ!
— Поди спроси у бабушки, нет ли где в доме куска толстой резины... Переделаем в насосе прокладку.
— Поищи отвертку! Принеси ножик! Подай то, подай се!
И Пашка бегал, разыскивал, приносил. При этом еще успевал посмотреть, как Русаков разбирает, чистит, ремонтирует ненадежное место в насосе, и думать Пашке ни о чем другом уже некогда.
Русаков просил Пашкиной помощи даже тогда, когда опускал насос обратно в колодец; даже тогда, когда тянул пока что пустой шланг к бочке в огороде.
Поджарый, босой, в подвернутых до мосластых колен штанах, издали похожий на долговязого гусака, Русаков шагал со шлангом по тропке вдоль изгороди первым. Следом, держась за шланг и едва выставляясь из густой травы, семенил гусенком Пашка. А затем начиналось самое интересное.
Русаков опускал конец шланга в ржавую, пахнущую тиной бочку, командовал:
— Беги включай!
И Пашка мчал обратно, надавливал на столбе под колодезной кровлей пусковую кнопку, слушал, склонясь над холодной глубиной сруба, жужжит там насос или не жужжит. И когда удостоверялся, что жужжит, то летел все той же натоптанной тропкой к Русакову.
Русаков всегда теперь поручал шланг Пашке. Шланг наполнялся живой, упругой силой. Из него вылетала в бочку звонкая, толстая струя. Она ударяла в железный борт, дробилась на яркие брызги.
Когда же бочка становилась полнехонькой, то Пашка прижимал тугой исток струи указательным пальцем, и струя превращалась в крутую, плескучую радугу.
Поливали прохладной радугой лишь картошку. Ну, а клубничные, огуречные и другие грядки бабушка польет потом сама водою теплой, оставленной в бочке для «сугрева».
Когда же работа на огороде кончалась, то Русаков обязательно говорил Пашке что-нибудь серьезное.
Например, в самый первый раз он сказал:
— Видишь, вдвоем все вышло куда быстрей. И добавил:
— Добрая доля сегодняшних трудов, считай, твоя собственная.
Пашка кивнул в ответ серьезно, но спросил:
— Добрая доля — это сколько? Русаков призадумался.
— Вот...— отшаркнул он ребром твердой ладони мазок-отметину на самой середине водяной бочки, на ее ржавом боку.
Пашка чуть отступил, отметину изучал долго.
— Не так уж, Коля, много... Но я стану расти. А значит, и работы для бабушки смогу делать все больше. Верно?