И все-таки пусть бы он никогда не кончался, контрданс. Пусть бы звучала и звучала, сама словно приятно разогретая шампанским, музыка. Пусть бы держал и держал штабс-капитан руку на легком стане принцессы. Посочувствуйте, не мучайте его долгим перерывом, музыканты. Видите же, не отходит он от загадочном чародейки. Видите же, взял ее за пальцы, неловко их целует, горячо что-то говорит. Договаривается о следующем танце? Спрашивает имя? Просит о встрече?
Пусть, пусть себе говорит, что говорят при подобных обстоятельствах. Жаль только, что не замечает подозрительной вокруг тишины. Не замечает, как внезапно пунцовеет мраморная шея красавицы.
А она — почему молчит, только кусает губы? Ей же видно, что их обоих окружают. Что Зорич и толпа его приживал приближаются осторожно, на цыпочках. Что лица у них насмешливо-напряженные, с разинутыми ртами, будто все они сдерживаются, чтобы не кашлянуть или не чихнуть. Почему же лишь вырывает она пальцы из цепких рук гренадера? А сама ни на шаг не отходит. И по-прежнему ничего не говорит.
Взрыв хохота загадки не проясняет. Взрыв хохота и то, что Зорич шутовски преклонил пред ней колена. И произнес напыщенно-умоляюще, по-французски:
— Ваша жестокость безгранична, мадемуазель! Неужели моему несчастному брату суждено от любви умереть? Смилуйтесь!
Аж колышется, прыгает на свечках огонь — такой раздается в зале смех. Ухает, бухает мужской. Верещит, режет уши женский.
Штабс-капитан хлопает глазами. Штабс-капитан понимает, что попал в розыгрыш. Однако в какой, еще не догадался. Может, танцевала с ним жена хозяина, и все потешаются над тем, что он слишком вольно с ней себя вел? Может, сестра? Дочь? Он же совсем тут, в Шклове, недавно, штабс-капитан. Он новичок в батальоне, к Зоричу пришел впервые. Он не знает ни здешних людей, ни здешних обычаев, и друзей среди офицеров, чтобы познакомили, еще не заимел.
— Господа, господа, — смущенно улыбается он.
Да где тут что скажешь или спросишь! Не утихает, не унимается, не добреет смех. Причем не только мужской, но и женский. Словно мстят прекрасной сопернице все эти из милости пригретые родственницы, эти перезревшие невесты-бесприданницы, эти не слишком избалованные мужским вниманием жены. За то, что самая заметная. За то, что все на нее оглядываются.
В светлых глазах волшебницы слезы. Она закрывает руками лицо. Пробует вырваться из круга, убежать. Но Зорич наступает ей на шлейф, сжимает руку выше локтя:
— Вы мне ничего не ответили, мадемуазель. Это не слишком любезно с вашей стороны.
Вновь заходятся, чуть ли не берутся за животики вокруг. С фру Фливерк на рукав Зоричу осыпается пудра.
И вдруг этого припудренного рукава, этого окаймленного золотом генеральского мундира касается широкая ладонь с обтрепанной манжетой над пальцами.
И смех прерывает хриплый голос Живокини:
— Эчеленца… простите, эчеленца… Маэстро Мариадини не осмеливается… Однако маэстро Мариадини просит все это остановить… Актриса… нельзя так с актрисой… Ей завтра танцевать…
Штабс-капитан застывает. Актриса? Нежно-сиреневая алмазная принцесса с гордой мраморной осанкой — актриса? Может, даже — крепостная? Ну, да, конечно же, крепостная — вот откуда истерический, жуткий смех всей компании — он, офицер, дворянин, распинался перед крепостной!.. Боже всемогущий, что же теперь делать? Убегать? Исчезнуть из Шклова вовсе? Потребовать сатисфакции?..
Угреватое лицо штабс-капитана становится то белым, как его панталоны, то малиновым, как обшлага и аксельбант. Счастье, что внимание к себе привлекает испуганный фальцет Мариадини:
— Это есть все неправда. Мариадини не делает замечаний на свой сюзерен. Мариадини так и сказал маледетто[11] камердинер!
Он кричит откуда-то сзади, Мариадини. То ли не может пробраться к Зоричу сквозь толпу, то ли просто считает, что лучше находиться поодаль.
На Зорича смотреть и вправду страшновато. Круглые, близко поставленные глаза белеют. Крылья большого носа шевелятся, ходят вверх-вниз.
Это ведь один из самых излюбленных в его хоромах розыгрышей: пустить отменно наряженных и причесанных, в сиянии драгоценностей, в аромате дорогих духов, в обмане свободного французского произношения крепостных дансерок к гостям, — и чтоб кто-нибудь из них воспылал, распустил хвост, как павлин. То же самое, примерно, что творил он, бывало, с электрической машиной в училище — когда угощал незадачливого ротозея током. Так что же — собственный холуй эту потеху будет ему портить?!
В гневе захлебывается Семен Гаврилович, переходит на зловещий полушепот:
— Вы… монсиньор… кадушка с макаронами… — недобрый это знак, когда Зорич обращается к слуге на «вы». — Сей момент гайдуки отведут вас на конюшню… и при всем вашем почтенном иноземном подданстве… как спустят с ваших толстых ляжек штаны, как…
И, пораженный, останавливается. Ибо таким, как сейчас, никогда Живокини не видел. Со сжатыми у горла кулаками. С закушенной нижней губой. Со слезами в печальных навыкате глазах, однако слезами не жалкими — гневными. Видно было — ни гайдуки, ни конюшня ему сейчас не угроза. Видно было — едва сдерживает себя кроткий, боязливый обычно шут-итальянец, чтобы не дать хозяину пощечины.
Лицо Зорича мрачнеет, чернеет… И вдруг — точно освещает его молния:
— Це-це, да он же…
Удивленный, еще не совсем уверенный, что так оно и есть, Зорич спрашивает — не сразу скажешь у кого, у камердинера или у себя:
— Тебе что — эта девка нравится? Пелагея Азаревичева? Аморе?[12]
И по тому, как вянет, как на глазах обмякает Живокини, понимает — точно, угадал! И тут уже становится ему опять весело, тут уже хлопает он в ладоши, предвкушая новую, вот уж вправду нежданную потеху.
— Господа, господа! Силенциум[13], господа!.. Я считал вместе с вами до сей поры, что имею в своем доме всего лишь слугу своего, Игнатия Живокини, и всего лишь балетчицу свою, Пелагею Азаревичеву. Но я ошибался, господа. И вы тоже. — Зорич прикладывает руку к сердцу, эффектно ее выбрасывает, с пафосом объявляет: — Пред вами рыцарь и его дама, Ромео и Юлия, Дидона и Эней!
Компания вокруг еще не сообразила, какого жанра разыгрывается спектакль, — комедия или драма. Зорич, он таков, — поймешь его не сразу. В ответ слышен смешочек-другой, — и тонет в настороженной тишине.
Зорича же распирает. С уже совсем обмякшего, внезапно постаревшего Живокини, с белого его лица, удивительно похожего в эту минуту на печальную маску арлекина в виденном некогда Зоричем представлении заезжей итальянской труппы, он переводит взгляд на пунцовую, сжавшуюся, с глазами, полными слез, с размазанными по щекам краской и пудрой, с опухшими, покусанными губами, и все-таки привлекательную балетчицу, — и точно кто его незаметно щекочет.
— Монсиньор Ромео… иль как вас там… Эней… — смех подступает Зоричу к горлу и не дает ему говорить, — вот вам еще одно свидетельство моей к вам благосклонности… Разрешаю вам хоть сейчас… даже не хоть, а именно сейчас, потом будет поздно… взять вашу Дидону к себе… и… Будьте спокойны, велю ей не упираться…
Вот теперь уже жанр спектакля публика определила. Теперь уже, как Зоричу того и хотелось, зал вновь содрогается от смеха.
Как бы защищаясь от этого смеха, Живокини выставляет перед собой руки. Ладонями вперед. Лицо его уже не маска арлекина. На лице его — отчаяние. От оскаленных вокруг зубов. От похотливо заблестевших глаз.
Он отступает к полуколонне сзади. Он прикрывает спиной Азаревичеву, которая судорожно к этой полуколонне прижимается и, точно в лихорадке, дрожит.
— Так как — согласен? — гремит Зорич.
Живокини отрицательно крутит головой. Отчаянно, испуганно. Нет, нет, разве можно, что вы!
— Монсиньор отказывается? — паясничает Зорич. — Монсиньора интересует лишь единство душ? Монсиньор просто… на себя не надеется?