Дорога от Кукуя до Мещанской неблизкая, и всю дорогу Родька возмущается:
— От доброты души, думаешь, пустил нас домой? Ищи у него душу, у антихриста! Пошли без ужина да позавтракав придем — денежки не проедим, они при нем и останутся. Не за свои же нас кормит — из казны ему дают. Отец от одного подъячего слыхал, по четыре полкопейки на день на каждого нашего брата. По четыре полкопейки! Это еда должна быть чуть ли не боярская! А тут как выйдешь из аустерии их поганой, так будто и не ел… Зато девки у него видал как наряжены — царевны! И строится опять же. Настрою ему, накопаю. Ей-богу, напишу вот челобитную. Про все. Самому государю!..
Правду золотую приятель говорит, а молчит, не поддакивает Куземка. Разве лишь невразумительно хмыкнет. Как хочешь, значит, так и понимай. Потому что как бы на него Родька поглядел, какие бы слова ему сказал, если бы Куземка признался, что и хуже бы кормил их немчина, больше заставлял бы работать, — все равно был бы рад Куземка, что попал к нему в руки. Что очень ему по по душе — быть комедиантом. Что не чувствует он себя оскорбленным, когда пастор зовет его Товием, — наоборот, ему даже нравится…
Словно в сказку каждый раз погружается Куземка на комедийных занятиях в школе. В этой сказке хорошо ему, свободно. Будто и вправду, не Куземка Дубонос он из Мещанской слободы, — а юноша, жгучим солнцем южным опаленный, муками отца-горемыки опечаленный. Когда Родька, Товитом незрячим за стенки хватаясь, ковыляет и зовет его: «Сынок, сынок!» — у Куземки, стыдно в этом признаться, застревает горький комок в горле.
Конечно же, не сразу у них стало получаться, у Родьки да Куземки. Недель сколько было: поставит их Грегори, они заученное по бумажке невпопад выкрикивают, друг на друга исподлобья глядят, пастора всякими словами, которые вслух произнести грешно, честят про себя. Но однажды он слушал их, слушал, морщины по лицу озабоченно гонял, а потом вдруг спрашивает:
— Евреяне в слободе вашей жительство имеют?
Куземка плечами пожал, удивился:
— Какие же у нас евреяне? Откуда?
Да со скамьи — почему-то ядовито — Мешалкин:
— А Ивлев? А Иванов Степан с Елисеевым? А купчина Матвейка Григорьев?
На оболтуса Ваську Куземка глядит: что за чушь он городит, не понимает.
— Какие же это евреяне? То ж крещеные. В церковь вместе со всеми ходят…
— А все равно евреяне, — будто подкусить чем-то хочет Мешалкин. — Все это знают.
Что правда, то правда, разговоры такие и Куземка от отца своего с Тюкой хромым слыхал: когда их соседа, почтенного торгового человека Матвея Григорьева, отроком-пленником из Мстиславля в Москву перевезли, будто был он иной, не православной и вообще не христианской веры.
— Замечали, как люди эти при народе держатся? Как почитают старших в своей семье? — тем временем все клонит куда-то Грегори.
Замечали, разумеется, слава богу, не слепые. Григорьевы как вместе все к обедне ступают, то и слов никаких не надо, видно без слов — всегда помнят люди, что из чужаков презираемых в знатные выбились. И хоть этим по-глупому не бахвалятся, перед слобожанами беднейшими нос не задирают, но гордятся, принимают как знак божьего благоволения, что встречные в поклоне сгибаются, дорогу уступают. Особенно Григорьева старший, Самошка, ровесник Куземки, — за рукав отцовской шубы держится, шаг в шаг за ним старается ступить, а на лице — вот, мол, каков у меня тятя. Наверное, когда Товит был молод и богат, а Товий — в годах Самошки, так ассирийцы, среди которых они жили…
Словно молния сверкнула в глазах Куземки. Понял подсказку учителя!
— Давай попробуем, — договорился с Родькой, — будто Товит — это Матвей Григорьев состарившийся. А Товий, значит, — будто малец его, Самошка.
Разгладились морщины у Грегори, когда смотрел и слушал их назавтра…
В хлопотах и занятиях чудных — забава не забава, а и на серьезное не похоже — не заметили, лето промелькнуло. Зарей, как на улицу из школы выскакивают — от сена после ночи отряхнуться и глаза заскорузлые сполоснуть, — пятки подпекает заиндевелая трава.
С паутинками бабьего лета в волосах приехали первый раз в Преображенское. Венценосного хозяина в усадьбе не было. Заспанная стрелецкая стража в помятых кафтанах резалась на солнышке в карты. Мордатые девки, словно на обычной слободской улице, с коромыслами на плечах плыли по воду и, сплевывая, лущили семечки. Видеть все это и интересно было, и почему-то страшно.
Но подошли к комедийной хоромине, остановились, ожидая Грегори, на крыльце в свежей стружке, — пастору что-то толковал сзади чужеземец в запачканных краской штанах, — и просветлели у Куземки с Климкой лица: тоненькое, с дрожью, сквозь открытые двери строения слышалось веселое пение:
В огромной палате с обитыми зеленым сукном стенами на стремянке стоял Михайло Тюка. Прикреплял к пошл ку рейку и кричал кому-то внизу:
— Пенек ты копысский, сопатка огрызком! Хочешь, чтоб загремела рама царевым потешникам на головы?..
Сыну и Куземке Михайло обрадовался:
— А мои вы кумидянты! А когда же вас, леший их побери, от дурости этой вызволят!..
Повеселее, посытнее жизнь пошла у дружков. Михайло им нет-нет да подсунет гостинец — то от мамки из дому привезенный, то тут, в Преображенском, у баб на кухне перехваченный. А встречаются они чуть не каждый день. Днем, когда пареньки в хоромине точно в пекле жарятся, — там их Грегори на возвышении, брусом с перильцами от остальных палат отгороженном, до хрипа гоняет, комедийные слова да разные песни и танцы повторять заставляя, — плотники под присмотром горластого чужеземца в запачканных краской штанах во дворе возле рам с полотнами потеют. А как вечером комедиантов к Кукуй-слободу отдыхать отвозят, Михайло с товарищами в хоромине стучать начинают, эти рамы першпективного письма, а попроще — полотна для комедии, горластым живописцем нарисованные, на возвышении комедиантском за брусом с перильцами прилаживают. При свечах не очень им удобно, но ведь царь на комедийное действо и на полотна, значит, при свечах будет глядеть!..
Еще несколько недель проходит, и новая радость у Куземки: отец его Якуб в Преображенском у комедиантов объявляется. Это когда уже одевать их спешно начинают в комедийное. Боковушку под портняжью отводят, кажется, не такую уж и тесную. Но как завалили ее штуками киндяка, тафты, крашенины, бархата, мотками тесьмы, галунов, кружев, всякими мехами, мишурой, нарядами из прежней комедии, которые и в новой могут сгодиться, — так сталось в комнате, что трем портным и разойтись трудновато. От темна до темна сидят мужики не разгибаясь, — на кого подбирают, на кого подгоняют, на кого шьют новое.
Парчовую мантию Товия накинул на Куземку Якуб, волосы ему пригладил, пуховой шляпой немецкой прикрыл, — отошел, чтобы со стороны на свое шитье поглядеть. Смотрел, смотрел, слезу вдруг смахнул и отвернулся.
Что он надумал? Ну батя, ну чудак!..
«Тятька, это же я, Куземка!..»
Первый мороз лег рано. Уже в последних днях октября землю оснежило, по Неглинке и Яузе пошла шуга. Снег сразу растаял, превратился на дорогах в месиво. Но через неделю приморозило вновь, большак на Преображенское подсушило, небо посветлело, дул свежий ветерок, дышалось легко.
Ясным утром второго ноября, вскоре после того, как отзвонили, отголосили над Москвой колокола заутрени, торжественное шествие выступило через Спасские ворота из кремля. Стременной стрелецкий полк — один к одному молодцы звероподобного вида — шел впереди, и обычный подле кремля и подле храма Василия Блаженного люд — лоточники, менялы, богомольцы, нищие, юродивые — в испуге кинулся врассыпную: поняли — едет царь. Кто попроворнее, немедля в храм или еще куда подальше. Кто на ноги надеялся не очень, оттрусил чуть вбок, и — носом в оледеневшую брусчатку.
Следом и правда двенадцать горячих коней несли золоченую карету. Кони ослепительно-белые, масть в масть, тонконогие, кожа лоснится, на пышногривых головах — султаны, на бархатных шлеях — кисти с жемчугом.