Ближние бояре и чины двора прикрывали карету с боков. Ближе всех, конечно, Матвеев на сером в яблоках жеребце. Ограждением шла еще стража с пищалями наготове. Встречные сразу падали ниц, голову от земли никто не подымал. И все-таки разглядела Москва — на ковровых подушках кареты рядом с царем сидела царица. В горлатной лисьей шапке он, в треухе собольем с верхом веницейского атласа она.

Хвостом за каретой шли бояре, дворяне, стольники — каждого так и распирает от спеси. Прогрохотали еще колымаги с царевичами и царевнами, с царевой и царицыной родней. За каждой тоже — бояре, дворяне, стольники. Дрожи, молись, чтоб пронесло, православный люд!

Но свернуло шествие, исчезло за поворотом, — и словно уже бояться некого у стен кремля. Словно и не шныряют в толпе длинноухие соглядатаи из приказа тайных дел.

— Конец света, ей-богу! Давеча чернец у храма тут недаром…

— Тсс… На дыбу захотел? Иди ты с чернецом своим вместе…

— Что ж это делается! Царица — и чтоб так вот в открытом возке!..

— А ты не приглядывайся! К бабе своей приглядывайся…

— Шурин рассказывал: как первый раз царицей с иордани[16] она ехала, так в карете окошко будто открывала, высовывалась на людей поглядеть. Божился, что видел это собственными глазами, что дивовался вместе с народом, а я все равно не верил… А тут… Вестимо — из матвеевского ежели дома…

— Э, будь здоров!.. Что-то очень тут вертится пузатый этот, с пышками на лотке.

— Хоть кто пущай вертится, на своем стоять буду. Не бывало такого на Руси, чтоб на царицу кто хошь зенки пялил. Басурманство сие и грех. Огнем меня пытайте, то же самое буду говорить! Не купчиха она замоскворецкая, не кукуйская бесстыдница!..

— Всё тебя слушаю краешком уха, человече, и спросить не осмелюсь. А куда их понесло, хоть знаешь?

— В Преображенское, должно. Иль еще куда — откудова мне знать!

— А пошто?

— Не с ближним боярином разговариваешь, не с царицыным дворецким!

— Позорище безбожное в Преображенском сегодня будет. Игрище такое, комедь называется. Для души — погибель!

— Перекрестись хоть, грешные слова ведь говоришь!

— Уж не то что крестился — перед Иверской[17] колена преклонил. Свечку ей, заступнице, поставил. И не я один.

— Бесы-кукуйцы опять?

— Коли б только кукуйцы! Так и свои ведь, православные, тоже. С Мещанской… Вон одного из них прижали. Иванька это, ценинник. В Грановитой теперь работает. Малец у него с теми безбожниками в Преображенском…

Кого-то высоченного — надо всеми видна была голова его в поярковом колпаке и с каменной пылью в густых бровях — и вправду окружили люди. В недобром гуле можно было разобрать, что и сам он, Иванька, не иначе как колдует: печи ставит такие — топятся со свистом. Что слобода эта Мещанская вторым Кукуем становится — и оттуда всяческое поветрие чужеземное идет на Москву. Что не помешало бы кой-кого из слобожан для устрашения остальных и в огонь…

Едва выбрался, отбился тот поярковый колпак.

Начали поздно, после ужина. Царского, понятно, ужина и всех, кто с царем приехал. Комедиантам было не до еды. От вечерних петухов дрожали на возвышении за брусом, отгороженном теперь от зрителей еще и суконной шпалерой. Толклись, бессмысленно друг на друга поглядывая и слова, четыре месяца ученные, в страхе — а вдруг в самый нужный момент забудутся! — себе под нос повторяя. В долгополых, наподобие риз, хламидах с блестками мишуры. В латах и шлемах белого железа. С приклеенными, а для большей уверенности, что не отвалятся, еще и привязанными к шапкам, бородами.

Никто не шумел, не озорничал. Оболтус Мешалкин, увидев набеленного и нарумяненного Климку с пышными девичьими волосами, поднял было руку с угольком, чтобы намазюкать ему усы. Но Грегори заметил, взял у Родьки суковатую палку Товита и огрел Мешалкина по спине. Он сам волновался, Грегори, — морщины по лицу так и ходили.

Когда за шпалерой послышались голоса и важное покашливание, когда задвигались там лавы, — заглянули в щели между сукном и стенками, сукном и брусом. Милостивый боже, сколько шитых золотом кафтанов и ферязей! Какие богатые шубы — за любую, должно быть, слободу их можно купить. Что за камни в перстнях — сверкают, отсвечивают, искрятся. Тут убежать бы, спрятаться, пока еще не сдвинулась эта шпалера. Пока еще пустое перед самым возвышением накрытое персидским ковром государево кресло.

Но Грегори испуганно вдруг зашикал и быстренько замахал рукой, прогоняя всех с возвышения в задние покои. За шпалерой заскрипело, зашаркало — ферязи, кафтаны, шубы повставали с лавок. Комедианты поняли: в палату вошел царь. Минута, ожиданием которой жили столько времени, — наступила.

С побелевшими губами, с красными пятнами на беспокойных своих морщинах Грегори подал знак чужеземцам, примостившимся за расписанными полотнами со скрипками, органом, рилами (кое-кто называет их по-новому, виолами), — и в темноту палаты — фонарщики потушили в ней свечи, оставили гореть лишь при входе, поплыла райская музыка. Куземка, тоже побледневший, отчаянно глянул на пастора — тот постарался успокаивающе улыбнуться, — перекрестился, вышел за шпалеру. Не разглядел во мраке — только знал: прямо перед ним в кресле сидит царь, а сбоку, за загородкой на полку́,— невидимая любопытным царица со старшими царевнами и с женой Артамона Матвеева. Было это тай ной, никто о сем Куземке или кому другому не говорил. Но давеча очень уж беспокоился Грегори и живописец в запачканных краской штанах, хорошо ли будет видно с полка́ сквозь щели в досках возвышение с комедиантами. А Михайло Тюка, которого послали с утра какую-то щель все-таки расширить, увидел там, за загородкой, не деревянные лавы, как для смотрельщиков внизу были поставлены, а кресла под сукном, причем одно точно такое, как приготовлено было для государя.

Куземка и поклонился так, как сколько раз показывал Грегори, — сперва месту, где должен был сидеть царь, потом в сторону — полку́, потом — остальной палате. Звонким, ломким, дрожащим голосом перекрыл затихающую музыку:

Великий Алексей Михайлович, о царь,
Милостью божией наш государь,
Сколь могуч ты, то мир весь господний знает,
И твой скипетр везде христиан защищает.

И еще не кончил длинного вступления, как шпалера за его спиной, медными кольцами надетая под потолком на железный прут, отодвинулась. Комедийное действо началось…

Сопит почтенная палата, штанами о лавы трется. Преет в пудовых шубах, пот рукавами вытирает, — не снимешь ту шубу, чин не позволяет. По сторонам ревниво косится — чей кафтан дороже, мой аль соседа? Шеи выворачивает — как там впереди смотрельщик главный, увидеть старается.

Сопит палата сопелками, глядит гляделками. Теперь бы самое время, кваском от изжоги поправившись, завалиться в кровать, утонуть в гагачьем пуховике. А тут… Ох, не приведет эта матвеевщина к добру!..

Но слово за словом с освещенного возвышения во мрак, в сопение, — и начинают они для сопунов одно за другое цепляться, выстраиваться в цепочку, в события, эти слова… Ага, знатся, высокий старик, которого почитают так невольники с кучерявыми бородами, то праведник ихний, Товит. Хорош Товит, видный. По-русски чешет, вылитый архимандрит. Чекает и гекает только под литвина… А тот, знатся, помоложе, что вирши перед шпалерой читал, — сын, выходит, его, Товий. Хорошего дал бог человеку сынка, уважительного. Глянь, как горюет, как хлопочет возле отца, когда занемог старик и ослеп в заботах. Не хочет, никак не хочет оставлять немочного одного, когда отец отправляет в дорогу. Что за жалостливую песню поет, послушай. Мол, кто же тебе, тятенька, очи незрячие обмоет, кто от обидчиков безбожных защитит, коли сына не будет рядом. Да Товит, знатся, все-таки посылает. Праведник праведником деньги, некогда взятые в долг Гаваилом, взыскать все-таки хочет. А и правильно делает, смеяться тут не над чем. Охотники на это во все времена, вишь, были — денежки взять и не отдать! Помирай, знатся, Товит в бедности, а мы с доброты твоей пожируем. Не по закон такое, разбой. По нынешним московским обычаям, так сразу бы виноватого на правеж — каждый день на Лобное место на площади и подряд по несколько часов палками по ногам, пока не отдаст, что должен… Иди, молодой, не сумлевайся. Отец твой даром что ослеп — разум у него зрячий. И бог тебя тоже благославляет: спутника вон какого проворного да заботного подсовывает, Азарией что себя называет. Знаем мы, что это за Азария, священное писание читали, — ангел Рафаил то в человечьем обличьи…

вернуться

16

Иордань — место на реке, где в церковный праздник крещенье производилось водоосвящение.

вернуться

17

Иверская — икона в храме Василия Блаженного в Москве, считавшаяся чудодейственной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: