Миллионы разрозненных православных в современном мире - малый и недостаточный оплот веры, последний и некрепкий ее Бастион. Если не суждено нам реставрировать Светлое Самодержавие и по всему миру установить Великую Империю, каждый должен думать лишь об одном - спасении собственной души.
Правы только мы. Нет никакой другой правды, помимо православной, есть лишь обман, ничтожество и злодейство. Теперь желающие могут назвать меня фашистом, религиозны фанатиком, антисемитом, черносотенцем, красным (белым, коричневым) отродьем и т.п. Как водится у сборища наших уродов-интеллигентов. Что ответить сброду? Да плевать бы я хотел на ваше мнение».
Еще не дописав до конца, он понял: не о том. Дело не в самодержавии. И уж конечно не в воинствующих группировках иудеев. Да и не в православии. Не только в православии, во всяком случае. Правда состоит в том, что ему больно… «МОСКОВСКИЕ ПЕРЕУЛКИ…по дороге домой я купил десяток яиц и два с половиной фунта сахару, по новому - килограмм. Все то, что я вижу, когда хожу по московским улицам и переулкам, мучает меня. Как люди одеты, как разговаривают они, какую музыку слушают. Еще хуже, если я во что-нибудь, в чью-нибудь жизнь, например, вникаю глубоко. Это всякий раз оказывается тяжелая, страшная жизнь, без надежды и просвета. До сих пор не было случая, чтобы попался свет или хотя бы перерыв во тьме. Лучше ни о чем не задумываться надолго и обстоятельно. У меня как будто ампутирован какой-то орган, который притупляет боль. Надо всей моей землей, надо мной и всеми здешними людьми произведено безжалостное насилие, маньяк много раз брал нас, потом увечил и опять брал, да все хотел от меня, чтобы я его полюбила, как любить его, темного душегуба? Я бы кричал, но в этом нет смысла. Столько боли, столько огромной непрестанной боли, всей глотки не хватит, хоть круглые сутки вой с надрывом… Сколько я выкричу в самом отчаянном крике? Три процента? Восемь процентов? Какая разница. Пусть крик мой будет неслышим никому. Как трудно быть клеткой тела, у которого изувечена и вывернута промежность, отрезаны ладони и ступни, выколоты глаза, вырван язык, обезображено лицо! Что суждено мне, ничтожной части сырья для близкой смерти? Господи, если чудо сотворишь, мы встанем и заговорим. Вернее всего, я вскорости испущу последний вздох на окраине, в овражке у свалки, с задранной юбкой, со срамом неприкрытым и заляпанным кровью, я, никому ненужная немая плоть. Может, я буду очень сильна и доползу до жилья, нащупаю чем пишут, вслепую на обоях накорябаю имя свое, чтобы знали, кого хоронят. Светило солнышко, я хотел было купить еще чаю, но вспомнил, что дома, на верхней полке буфета, должна была остаться с прошлого месяца нераспакованная…» Это - правда. Какая невеселая, черная, опять черная-черная правда… Они заляпали жирной и пачкотной летней пылью номерной знак у тринегинских «Жигулей». Не совсем, не полностью - это было бы подозрительно - а только две последние цифирьки. Гордей придумал. Чтобы, в случае чего, никто из очевидцев не помог милиции на них выйти, припомнив номер. Подъехали к милицейскому посту за Хорошевским мостом. 17.45. Грацильный такой сержант им: «Дальше на машине запрещено!» Философ долго готовился к этому моменту: что бы такое сказать, как бы наверняка проехать, без ошибки. Если машину не пропустят на полуостров, все дело - коту под хвост. Следует отказаться, не рисковать понапрасну. Останется жив хотя бы один охранник, добежит быстрее них до поста и будет рассматривать лица: этот? этот? Никто из них не был морально готов к тому, чтобы намеренно и старательно прикончить всю сметанинскую охрану, да и не овцам волков кушать. Поначалу хотели, как в прошлый раз: клиента, мол, довезти. А если не пройдет? Миша предложил попридуриваться, вежливо так, а по смыслу - ну пропустите нас, дяденька, нам очень нужно. Гордей ему: «Попридуриваешься, только сперва я народное средство попробую». Дал сержанту сто рублей. Молча. И дальше поехал. Народ, он ведь с государством со времен Владимира- Красна Солнышка живет. Доехали до того места на Таманской улице, рядом с 85-м участком, где пристань. Свернули. Гордей, он был за рулем, сделал разворот, чтобы потом быстро выехать на улицу. Посмотрел-посмотрел, прикинул и говорит: «Далеко тебе бежать». Прямо по корням деревьев, по намертво спекшейся глиняной корке въехал на машине в лесочек. Расстелили на траве старое покрывало, выложили сумки с автоматами и бутербродами. Стояла нестерпимая жара. Таких июней Москва не знала лет двадцать. Тринегин завидовал рваным полиэтиленовым пакетам, плававшим по черной воде Москвареки. Им было прохладнее. И стоячкам пивных бутылок тоже было прохладнее. В шесть часов вечера зной правил вполне самодержавно. Сняли джинсы. На Гордее - однотонные синие плавки и маечка, вся в каких-то гринписовских сюжетах. На философе тоже маечка, солидная, на ней символика Пенсильванского университета, зато ниже - дешевые египетские плавки с несерьезным изображением акулы, пожирающей туриста.
– Степа, какие мы террористы, мы клоуны.
– Угу, - Гордей больше интересовался бутербродами с ветчиной, проголодался. Пот - ливнями, по всему телу. Никого, кроме них на этой травке, сколько видит глаз, в обе стороны. Лесок, вода, узкая полоска сочной, хорошо утоптанной зелени, два отдыхающих с бутербродами. В другое время очень им было б хорошо. Да и сейчас не так уж плохо.
– Степа, может майки снять? - Гордей гармоничным образом взошел на помост командира, по всему чувствовалось: на всякое активное действие у него следует запрашивать «добро».
– Не стоит. Железо будешь к телу прижимать, неприятно. Горячее. Лучше волосы со лба откинь. Не так жарко и когда будешь стрелять, лохмы твои на глаза не упадут.
– Знаешь, почему я не стригусь подолгу?
– Денег не хватает. Нас бы попросил с журналистом, мы бы даром лишнее оттяпали.
– Да нет, лень тратить время на парикмахерскую, - провел рукой по лбу, - не откидываются. - На, подвяжи, - Гордей достал из кармана кухонную веревку и помог подвязать. Между ними установилось необычайное взаимное понимание. Оба знали друг друга давно, но в большинстве случаев либо несколько стеснялись взаимного присутствия, либо раздражались. Теперь, за недолгий срок до такого мрачного и фантастического дела, выявилось, что есть между ними глубинное родство, которого словами выразить невозможно. Прочные корни, многократно переплетенные в каких-то древних слоях почвы, вдалеке от сегодняшней поверхности, свивались в одно. На первый взгляд - береза да сосна, что общего между ними? Ан нет, человеческая порода хитра на такие фокусы; то, что в нынешнем поколении выглядит как сосна да береза, чуть раньше играло роли дуба и гвоздики, а в нескончаемо дальнем конце этого ряда, быть может, было чем-то одним, вроде кедра или, скажем, терна… Гордей тихо спросил, в глаза не глядя:
– Миша, ты как в людей-то… Я в людей никогда не стрелял, я боюсь, руки меня подведут. Ты по поводу этого дела спокоен?
– Я, конечно же, Степа, совершенно спокоен быть не могу. Но я вижу в них не людей, а часть неистинной, неестественной, вывернутой наизнанку философской абстракции. Как бы тебе объяснить… Как если бы у конструкта некой концепции выросли ноги, и он обрел способность к передвижению. Одним словом, ходячие тезисы.
– Тезисы на ножках, значит, - Гордей помолчал задумчиво. Потом добавил:
– Это, наверное, отличная идея. Да. Что как бы не в людей. А все-таки мне нехорошо, я стараюсь меньше думать, как все пойдет. Не думать про курок и про пули. Я сам по себе нажимаю, они сами по себе падают. Так легче. Миша ничего ему отвечать не стал, только пожал плечами. Конечно, правильнее и легче было сейчас не думать про курок и пули. Он тоже старался не думать. 19.05. Зазвонил мобильный телефон. Евграфов сообщил: «Менеджер меня проинформировал, что заказанные гвозди уже подъезжают к Москве» - «Понял». Сколько им там от «Полежаевской» до Серебряного бора? Десять минут? Пятнадцать? Гордей закинул покрывало, джинсы и остатки снеди в машину. Обернулся к философу: