Я никогда не думал писать о том, что сейчас напишу. Но пришедшая однажды мысль не уходила, бродила подспудно, что-то выплывало в сознании, услужливо затянувшем эту историю, казалось, совсем стершуюся - не было такого, зачем вспоминать. Но однажды вспомнив, снова и снова возвращался к ней, пока не понял, что без нее - нет первой книги, что именно этой историей, моим позором и стыдом, все затягивается в узел внутренним сюжетом, отсекающим случайное, не идущее к делу. Могу промолчать, никто б не узнал, но внимательный читатель поймет мое лукавство, умолчание сделает лживой дорогую и важную мне мысль, цель же книги - уяснить ее, представить живой, не просто же я излагаю свою биографию, развлекаясь воспоминаниями, и хвастаюсь подробностями мне дорогими, а другим всего лишь любопытными.
Человек живет и живет, не столько совершает поступки, сколько их не совершает. Но к чему-то он должен быть готов, полагал я, для чего-то родился, не просто же так: прокоптить, съесть и сказать положенное - и исчезнуть. Сложность в том, как узнать - пришла ли уже твоя пора, тот ли это поступок, к которому ты всю жизнь шел, твоя ли это проба?
Как-то примерно так я и думал тогда, теоретически объясняя себе себя же. Думать думал, но не заметил, не узнал своей поры, не понял, что это уже проба, а потому не совершил поступка. А между тем, его следовало тогда совершить. Замерзание, о котором, начиная книгу, я думал, как о некоем термине, объясняющем мое состояние, замедленность и заторможенность развития, как о явлении вполне объективном, проявилось в моей биографии конкретно и дало плод естественный в своем уродстве. Едва ли это меня, впрочем, оправдывает, во всяком случае - объясняет.
Знаменитое пети-жё в "Идиоте": каждый рассказывает что-то о себе, но "такое, что сам он по искренней совести считает самым дурным из всех своих дурных поступков в продолжение всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб было искренно, не лгать!" Странная мысль, пришедшая Фердыщенке в голову - "хвастовство особого рода", "вещь совершенно невозможная и нелепая". Люди литературные играют в такую игру, особенно модной она стала одно время после фильма Пырьева, который у нас многих познакомил с Достоевским. И такое начинается возбуждение, каждый, подсобравшись, вспоминает анекдот из собственной жизни, в меру сил обработав его литературно. Всегда, кстати, и получается, как в "Идиоте": кто-нибудь - обычно самый бездарный, рассказывает действительно мерзкую историю, как Фердыщенко, укравший три рубля и сваливший на Дарью-служанку, - "промах дурного тона". Остальные рассказывают свои новеллы "с особым литературным удовольствием", надувая очередного Фердыщенка.
Такая же гусарская история была у меня: прямо как у погубителя Настасьи Филипповны - Афанасия Ивановича. И помню, меня охватывал азарт, некоторое приятное смущение от собственной, не Бог весть какой интересной, но романтически меня приподымавшей отчаянной ситуации, когда подходил мой черед хвастовства в этом не высокого разбора стриптизе.
Я перескажу эту историю. Дело было на Сахалине в первый еще мой приезд, когда я надрывно пил, а еще больше делал вид, что пью, купаясь в своей новой жизни, хвастал резиновыми до пояса ботфортами, твердил, как стихи, экзотические названия сахалинских мысов и бухт - как в книжках Стивенсона, и был влюблен в каждого из команды маленького катера, на котором мы ползали вдоль западного побережья.
В тот раз мы шли к острову Манерону - милях в тридцати или чуть больше от Невельска, а потом должны были зайти в город. Мой новый приятель, с экзотической судьбой и непростой романтической историей, - на нее я и упирал, рассказывая, - в результате которой он застрял на Сахалине, женился, обзавелся ребенком, - а больше у него совсем ничего не было! попросил зайти, когда буду в Невельске к его жене и дал записку. Я развернул ее ночью в кубрике, вернувшись с вахты, вспомнив про Гамлета и Гильденстерна с Розенкранцем: "Это мой друг, сделай все, ты сама знаешь, чтоб ему было у нас хорошо".
Мы пришли в Невельск под вечер, и я, еще чувствуя тошноту, (штормило), звон в ушах, еще не остыв после ошеломившего меня экзотического острова таинственного и безлюдного (где-то, невидные в сопках, жили на нем пограничники), проплутав по заросшим бамбуком скалам, наглотавшись ветра на палубе, сразу же отправился по адресу, прихватив в одном магазине бутылку, а в другом игрушку для ребенка.
Надо было пройти весь город, далеко вытянувшийся вдоль берега, солнце садилось, небо над морем было красным, ветер стих, я гремел сапогами, по дороге хлебнул стакан для храбрости; неделю я уже не брился - считал, что у меня борода, - был готов к предстоящему.
Так и было, как быть должно. Маленький домик у самой воды, смешной япончонок, беленькая хохлушка, жаловавшаяся на мужа: сядет у окна, глядит в море, зудит на скрипке - сил нет, хоть топись.
Мы сидели на крыльце, пока окончательно не стемнело, море плескалось у самых ног, над самой головой мерцали звезды, из лагуны чуть затхло пахло водорослями; мальчонка заснул, посвежело, я наколол в темноте дрова, совсем поздно бегал еще за бутылкой в ресторан, как раз закрывали, едва успел, пробившись сквозь пьяную, галдящую толпу - там была драка, подогнали милицейскую машину с решетками на окнах - дверь в дверь, хватали всех облава.
Я проснулся на рассвете в полном смятении - все было нехорошо, отчаянно стыдно самого себя и немыслимо представить встречу с приятелем. А потом тащил мальчонку в детский сад - километра три вдоль побережья, еще дальше на юг - за город, вместе обратно, проводил ее на работу.
Пети-же приносило мне неизменный успех: море, таинственный остров, несчастный японец, милая женщина, легкий успех и предательство не из самых тяжких - он мне и товарищем не был, встретились - разошлись.
И конечно, я "надувал Фердыщенка", если он оказывался при том и рассказывал о себе пакость - жанр требовал не столько откровенности, сколько литературы.
А между тем, если "искренно, чтоб не лгать", надо бы вспомнить историю, которую я и вовсе забыл, да так прочно, что ее, словно бы, совсем не было.
И на этот раз Сахалин, только во второй мой приезд. Два месяца, как меня выкинули из газеты, я еще не пришел в себя, все не мог понять, почему меня все-таки пожалели - взяли на радио. Умирает Сталин, на здании почтамта гигантский портрет - во весь рост, уверенно и твердо, хоть и в трауре, шагает вождь навстречу каждому, кто на него смотрит: я-то знал - затопчет.
Всеобщая скорбь, о своих сложных чувствах лучше помалкивать - сгоряча разорвут на куски.
А у нас на радио паренек - славный, совсем мальчик, имени его я не помню, на меня он всегда очень добро поглядывал, казалось, ищет знакомства, сойтись поближе, но все не получалось. Но был он вполне самостоятелен, без искательства - открытое лицо, светлые, помню, глаза; у него была своя жизнь, работу явно отсиживал, да и не получалось - не журналист.
В день всеобщей скорби все у нас старались быть вместе. Мы уже сошлись по-журналистски - такая бывает поверхностная, но словно бы прочная дружба, а он - исчез. Не обратили внимания, не заметили; потом три дня не являлся, искали, найти не могли, а еще через пять дней пришел - опухший и рваный беспробудно пил.
Такого только и ждали, скорбь явно ждала выхода, нуждалась в реализации: где-то там за двенадцать тысяч верст люди получили возможность давить друг друга, калечить и рвать зубами, а тут - только портрет на здании почтамта.
К собранию готовились, как к исполнению гражданского долга наконец-то можно было искренно и смело говорить, что думаешь, что ж, что это сошлось с мнением начальства, да и перед лицом такой смерти - не след думать о мелочах.
Ко мне подошла партсекретарь, мне явно сочувствующая, и сказала, что я должен выступить, что мне это нужно, подчеркнула она, учитывая ситуацию. И я почувствовал холодок и дуновение неизбежности. И собственное бессилие.
Но был убежден, что выступать не стану: мне его было смертельно жалко, смущало в этом пареньке что-то, чего я не понимал, а может, я просто сам себе не нравился и придумывал все остальное, чтоб свести концы с концами. Перед собранием он поглядывал на меня, порывался что-то сказать, но смолчал. А на собрании держался вызывающе, даже нагло, быть может, надрыв, но откровенно: плевать ему на наше решение, осуждение и на то, что мы про него думаем, а пил потому, что хотел напиться, и не нам ему указывать.