Все его поочередно клеймили, не очень, впрочем, азартно, всех что-то смущало в этой истории и пыл исчез, едва собрание началось. Подошел мой черед. Сначала он глядел на меня, как всегда - с интересом, ждал чего-то, а когда я открыл рот, усмехнулся, поскучнел и больше на меня не взглянул. А мне ведь он к тому же помог, если бы так себя не повел, было бы в нем сожаление, тревога за комсомольский билет, я бы и рта раскрыть не сумел, а раскрывши, себя б сам и заплевал, - а тут мог искренне возмутиться. Ладно что напился, пять дней прогулял, мало ли у кого какая реакция на такого рода события - он даже дал мне возможность остаться благородным! - но ведь и сегодня, сейчас, он считает себя правым, нисколько не огорчен, более того - ему плевать на наше отношение к нему, его не тревожит и то, ради чего мы здесь собрались, а мы еще волнуемся - решаем его судьбу! Что тут говорить и обсуждать?..
Все проголосовали. Он швырнул комсомольский билет и ушел, не поглядев ни на кого.
Больше мы не встречались, он исчез с Сахалина, ему было тогда, думаю, лет двадцать, все у него, быть может, и обошлось, да и наверно - жизнь впереди, уехал, никто и не узнал ни о чем.
Но мне было скверно, и долго еще, все позабыв, даже имя, стерев в своей душе все воспоминания об этом, я помнил и знал эту его усмешку и сразу погасший ко мне интерес.
Надо ли удивляться, что мне тогда не подумалось, какие у него могли быть собственные счеты с усопшим вождем, что не пришла в голову мысль о сюжетной завершенности на этом собрании собственной, уже моей судьбы - что не вспомнилась хотя бы толстушка Зина Гольцман, проголосовавшая в 1936 году против исключения сестры из комсомола? "Я бывала в их доме почти ежедневно, - сказала маленькая Зина, - я знала и любила Идиного отца, как же я могу голосовать за то, чтоб ее исключили за потерю бдительности? Может, я что-то не понимаю, но этого я сделать не могу..." Что это было - чувство товарищества, мужество, верность собственной жизни или просто естественная невозможность участия в очевидной, скажем мягко, несправедливости?
Как бы то ни было, но едва ли Зине Гольцман было легче, чем мне, спустя семнадцать лет: ее отца, авиационного наркома, тогда уже не существовало, а дощечка с его именем на кремлев-ской стене, даже если ее к тому времени еще не сорвали, вряд ли могла ощущаться в середине тридцатых годов реальной защитой. Но у меня-то был собственный и словно бы такой большой и разнообразный опыт, или как раз в этом все дело - душевное замерзание, о котором я толкую, зашло слишком далеко, убивая постепенно всякие реальные представления о вещах элементарных.
Я многого не рассказал здесь о Сахалине, что-то еще, наверно, было бы интересно, важно и может добавить к сказанному обо мне в ту пору. Но сейчас, когда написано то, что написалось, - я добавить уже ничего не могу. Все так тут сошлось и завязалось, что другое станет неправдой, литературой - будет всего лишь очередным - пети-же.
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ К ПЕРВОЙ КНИГЕ
Книга написана, на нее ушел год жизни. Я начал ее в сентябре 1968, едва опомнившись, она была необходима как глоток воды. Я кончил ее 21 августа 1969, не подгоняя к дате - так совпало, она завершилась сама собой.
Такой же был день, как и год назад: уходило лето, свет мягкий, воздух прохладный, кричали гуси и петухи, а с горы, где мы жили над оврагом, как в раме, вид на излучину реки, на тот берег, лес и луга...
Я опять жил в Тарусе: до Москвы полтораста километров, до Праги - все те же 1200.
Год назад все это казалось невозможным: еще день, два - что-то обязательно прояснится, пускай будет хотя бы как накануне! Мы приехали тогда из Москвы - все те же полтораста километров! - поздно, ночью, жужжали приемником, не верили и шумели, перебивали друг друга - не понимали.
Но ничто ничему не помешало, не изменило. Сегодня перед нами те же километры.
Мы изменились за этот год: постарели, устали. Все определилось - та самая ясность, которая приходит однажды при свете костров. Хотя и стыдно говорить об этом - всю жизнь вокруг нас что-то пылало, а мы до сих пор прозреваем и прозреваем.
Но это наша жизнь, наш опыт, наша судьба. К тому же за этот год разве мы только старели и уставали?
Теперь книга написана и я чувствую, как уже отдаляется от меня, начинает жить собственной жизнью. Про это говорят красиво: книги имеют свою судьбу.
Я не знаю, как она у нее сложится, но думаю, наступит момент, когда сам я не сумею хоть как-то на ее судьбу влиять. Наверно, это неизбежно. И не знаю, смогу ли написать книгу вторую, хотя она очень важна мне, продумана, к тому же написанное всего лишь начало разговора.
Ощущение важности нашей работы не оставляет меня, как и чувство того, что каждый день может стать последним, а потому и должен быть прожит хорошо - мы столько напутали все и каждый, оставляя расчистку на когда-то. У нас нет на нее времени. Я писал об этом год назад, а теперь стало совсем несомненно.
Мне посчастливилось. Эту часть работы я завершил и благодарен друзьям, постоянно и ежедневно ощущая поддержку, интерес, сочувствие и понимание. Мне посчастливилось еще больше: я прочел книгу маме - всю, от первых страниц. И видел слезы на ее глазах: это было как исполнение самой заветной мечты. А какой мне еще искать награды?
1969, октябрь.
КНИГА ВТОРАЯ
ОТТАЯВШИЕ
ЛИТПРОЦЕСС
1
Балкончик-площадка висел над грязным пустырем, и казалось - мы плывем над ним, а навстречу нам вплывает шум огромного города - вечерний, уже успокаивающийся, но все равно мощный, неразъединимый на памятные по детству элементы, и вспоминался океан, длинные ленивые волны, с грохотом падавшие на берег, а сзади была дорога в десять тысяч верст через всю страну, эти версты как бы подпирали меня, они и тащили наш балкончик, не давали разъединить и понять шум родного города: внизу наискосок на таком же балкончике паренек тренькал на гитаре, галдели гоняющие мяч ребятишки, визгливо кричала женщина, ухватившая за руку басом ревевшего мальчонку, и все ближе и ближе к нам победно гремела песня двух разгулявшихся мужиков, отсюда, с высоты, видно было, как им хорошо, как на все наплевать - так славно шли они посреди мостовой, шарахаясь от одного тротуара к другому...
- Милая сердцу картина. Россия-мать и дым отечества... Хорошо в краю родном... Что там еще есть к такому прекрасному случаю? Гнусно, конечно, и никакой перспективы. Так и будет и еще через пятьдесят лет. И через сто пятьдесят.
- Перестань, - сказал я. - Попробуй спустись, войди сквозь стену в каждую из этих квартир, поговори и почувствуй - поймешь. Неужели не видишь, как все это сдвинулось, тронулось - плывет. Смотри - наш дом, он как корабль...
- Слабовато пьешь - на стихи потянуло. Какой там корабль - старая калоша. А на мостике кто, на капитанском? Какая у всех радость - Лаврентия Палыча застрелили! Радуйтесь. А кто в него стрелял? Ты вглядись в их лица что он, больше их, что ли, виноват?
Мудрено было с этим спорить, да и верно - кого защищать? Но спор был не об этом, и сейчас, спустя годы, вспоминаю мой первый разговор после приезда в Москву: сразу с вокзала, обалдев от десятидневной дороги, в жару и вагонной тесноте, измученный ежедневным, прямо ритуальным пьянством Сахалин, деньги, их нельзя было не пропивать, традиция! Шумная родственная встреча, обильная московская пища... А во мне гремели все эти десять тысяч верст, в кармане были заработанные - и немалые - деньги, значит, можно жить в Москве первое время. Стоит ли задерживаться здесь, в этой мною же презренной суете, а там ждет работа, там меня знают, чуть ли не ценят, там друзья, свой собственный, самостоятельно построенный дом, что нам - море по колено! Но разговор, тем не менее, начался, он продолжался годы и завершился не словами - драмой, путаницей, судьбой, кровью завершился тот пьяный светский треп.
Все наметилось уже тогда. Я и теперь не верю в ранние прозрения, готовые с юности концепции, холодный анализ фактов, которые вопиют. Не та была пора, не те обстоятельства, не верю я такой трезвости, и не трезвостью она обернулась, а равнодушием, цинизмом, принципи-ально оправдываемым правом на компромисс и гнусность, подлым расчетом, а в конце концов цинической приспособляемостью. И не ум был в холодном, подчас веселом и самоуверенном анализе страшных фактов: отсутствие чувства, ответного страдания выдавали плоскую гибкость, способность рассчитать, безо всякой попытки уяснения отвергаемого с порога существа произошедшего.