Машина резко затормозила на перекрестке.
"Отсюда сворачивали к хозяину, - бывший министр кивнул на темный поворот, а шофер поддакнул. - Страху бывало! Свернуть-то свернешь, а вывернешь ли обратно, Бог весть". - "Зато порядку было больше", - буркнул шофер. - "Много ты знаешь про порядок, - хозяин машины вдруг обозлился. На кладбище заводить тот порядок, - он зябко шевельнул тяжелыми плечами, Сейчас тоже ничего не поймешь. Непривычно и страшновато. Мало ли куда вывезет". - "А вам приходилось туда сворачивать?" - спросил я. Он не ответил, долго молчал и, наконец, заговорил, продолжая свое: "А этот святоша... писатель, крепко напугался - глядишь, дом отнимут, забор поломают, а без забора он писать не умеет. Вон сколько слов знает: демагогия, троцкизм. А страх великий. И там был страх и тут страх. Только к тому успели привыкнуть, приспособились - ври себе, глядишь, вывезет. Ну, а не повезет - пеняй на себя. Здесь страшней - не знаешь чего бояться, а отовсюду рожи, как во сне, прости Господи!.."
Тоже было непросто у приятеля моих новых родственников. И погорел он не случайно: кто-то из особо ревностных друзей обнаружил в его анкете несоответствие - умолчание об отце, сгнившем в Сибири еще в пору великого переселения русского крестьянства на рубеже тридца-тых годов; и пронесенная через всю жизнь удивительная любовь к моей новой родственнице - не чиновное это было чувство при живой жене и вполне пуританско-партийном облике. Пей, гуляй, но чтоб через всю жизнь, но - любовь, а не что-то веселенькое, что всегда позволено... Существовал и к тому времени начал окостеневать неписанный, но, тем не менее, вполне четкий морально-нравственный кодекс, раз навсегда установленный - "пошитый" мундир, надел его - не снимай, чтоб никто не заметил хоть одной расстегнутой пуговицы, позволишь - пеняй на себя.
Быстро это произошло, какие-нибудь три десятилетия и такое превращение: из вихрастых семинаристов, очкастых, горластых интеллигентов с тонкими шеями - в ражих чиновников, у которых на годы расписан каждый жест и слово, чья внешность - свидетельство благонадеж-ности и возможности дальнейшей карьеры, взгляни - сразу увидишь, далеко ли пойдет. Правда, если быть и буквально справедливым, здесь не было превращения, эволюции - это не семина-ристы сменили тужурки на кителя, а потом на цивильные пиджаки сначала с клешами, а потом натянули благопристойно-узкие брючки, это не очкастые интеллигенты стриглись под ежик и нажрали шеи, процесс был более простым - всего лишь замещение одних другими: справедливость дарвиновского закона можно демонстрировать здесь прямо лабораторно, значительно более наглядно, чем собрав пауков в банке.
Утром чуть свет я кинулся на вокзал, в электричку, к Марку Щеглову. Так вышло, что по приезде мы не повидались: замотался, сразу на юг, потом узнал, что его нет в Москве, снимают дачку. Да и не мог сразу: путаница, обозначившаяся во мне в разговоре на балкончике, о котором упоминал, неспособность решить - что же я хочу на самом деле, усталость, инерция, требующая непременного исполнения сахалинской "традиции", траты денег... Но главное, конечно, не знал - кто я теперь такой? Уеду ли обратно, там ли моя жизнь, а верность ей так громко декларировал в письмах к Марку... А может быть, перевернуть страницу, начать все сызнова, хватит, может, Москва - мой город, а то, что начинается в нем, имеет прямое отношение ко мне...
Так ничего я и не решил - не на то тратил время, а поездка к перепуганному литературному деляге запутала меня еще больше: уж не причастен ли я его страху?
Еще на Сахалине я хватал Новый мир, статьи Померанцева и Щеглова, очерки Овечкина - не могли не произвести впечатления на провинциального газетчика, привыкшего с особым вниманием читать центральную прессу. А тут статьи, написанные Марком - и сразу легко, свободно, будто не открыли окно, а выбили, да прямо с рамой - и потянуло! А еще Эренбург со своей "Оттепелью", "Литературная газета", давшая в майском номере целую страницу стихов о любви - майский официальный номер, и вдруг - птицы, листья, чувства, поцелуи! И верно - оттепель. Я посылал телеграммы Марку, поздравлял его с каждой статьей, в "Литературную газету" - гневные письма, когда стали грызть Померанцева. Поэтому так удивил меня разговор с приятелем на балкончике, такой странной показалась откровенность перепуганного писателя.
Я долго плутал в скучных улочках дачного поселка, презирая его - у нас на Дальнем Востоке не было нужды городить эти хлипкие лабиринты, отделять одну чахлую грядку от другой. Марк лежал на раскладушке, жевал приготовленное для него Неонилой Васильевной: все как всегда в их убогом хозяйстве - все в упор, абы не помереть, только-только. Марк был чуть рассеян, чуть утомлен, чуть небрежен.
Он изменился, а я был так нервно-напряжен, что сразу в нем это отметил. Все-таки у него за плечами целая кампания, его первые три-четыре статьи так прочитались, уже не только слава, но и опала, ясная позиция, а не один лишь профессиональный навык, который давался мне с таким трудом. Впрочем, была ли это позиция - может быть, лишь попытка чистого отношения к тому, что уже давно стало материалом конъюнктурной спекуляции и демагогии? На самом-то деле чистое отношение к этому "предмету" объективно не могло не быть тоже фальшью, отношением наружным, выдуманным - "предмет" требовал только лжи. Но это следовало еще понять, дойти до этого, разбив предварительно лоб, пока что наивная принципиальность, бывшая демагогией по сути, становилась смелым голосом правды, расшевелившим заледеневшее море сталинизма.
"Новый мир" Твардовского никогда не выходил за рамки возможностей, предложенных XX съездом, был воплощением такой наивной демагогии - отсюда и его правда, и так раздражав-шая нас спустя десять лет от начала ловкость компромисса, огромная популярность и топтание на месте. Журнал исчерпал себя в первые десять лет, а дальше накапливал нечто количествен-ное, забуксовав, объективно стал вреден, уже морочил молодым людям голову мифом о возможности подцензурного сопротивления в рамках узаконенного либерализма. То, о чем мы столько потом спорили, долго отказываясь понимать, что искусство непременно умирает, остановившись хоть в чем-то, начав топтаться на месте, а прогресс за казенные деньги стоит не больше выделенного на него фонда заработной платы. Но конфликт между "Новым миром" и Самиздатом обозначился много позже, это разговор особый, в финале книги.
Марк был, конечно, находкой для "Нового мира". Я думаю, его статьи самое высокое из того, что сделано журналом в нашей критике, хотя его смелость может показаться детским лепетом рядом с позднейшими статьями Лакшина и других авторов критического отдела. Да и талант его был несомненен, не столько рассуждающий, сколько чувствующий - дерзость ничего не боящегося дарования. Щеглов (может быть, еще Померанцев) первым попытался взглянуть на происходящее в литературе всего лишь открытыми глазами, и это явило поразительные возможности, а то, что он клялся при этом навязшими в зубах идеалами, на первых порах никак не отвращало, не казалось политиканством, ловким публицистическим ходом, тем более, это было действительно искренне: никак не попытка обмануть цензуру заставляла его писать о "величавых" планах социализма и находить в несоответствии с ними объект для своих критических суждений и пафоса. Поэтому его статьи и являются классическими рядом с позднейшими работами других авторов "Нового мира". Щеглов противопоставил узколобой лжи - искренность, а спустя десять лет в "Новом мире" блестяще овладели искусством виртуозной демагогии.
Здесь-то и кроется мое с ними расхождение, которое потом развело нас так резко, расхожде-ние глубоко внутреннее, при общности позиции до определенного предела, но уже на нем стояло табу, а снять его Твардовский не смог, да и никогда не сможет.
В письмах на Сахалин Марк рассказывал мне о начале своего сотрудничества в журнале, о новых друзьях, о захлестнувшей его литературной жизни (с юмором, но достаточно звонко), из дружеских разговоров двух мальчиков, из романтических писем она стала для него уже подлинной жизнью, фактом литературы, выплеснулась на журнальные страницы и еще через год обернулась постановлением о журнале "Новый мир".