Сквозь листву деревьев блестела здесь бледная вода озера. Укрытая у подножья длинными лезвиями папоротника, поднималась гранитная скала. Старший механик с потупленной головой, с пальцами, сжатыми в кулаки, остановился, всмотрелся, снял шляпу.
— Могила Эдварда Грига, — негромко сказал штурман.
Моряки долго смотрели на врезанную в гранит широкую клинописную надпись: «Эдвард и Нина Григ», окруженную разливом зелени.
Агеев обернулся на шелест шагов по каменистой тропинке.
По тропинке быстро спускались три человека. Нетрудно было признать в них замеченных мичманом велосипедистов. Все трое были одинаково одеты — темные грубошерстные пиджаки облегали широкие плечи, брюки, мешковатые в коленях, были заколоты булавками, наподобие велосипедных штрипок.
Впереди порывистой, не совсем твердой походкой шел высокий парень с вызывающим выражением затемненного шляпой лица.
Спускавшийся следом костлявый широкоплечий старик настиг его, схватил за локоть, рывком повернул к себе. Парень что-то злобно пробормотал. Старик говорил укоризненно и горячо. Третий норвежец тоже сжал за локоть слабо сопротивлявшегося парня, заставил остановиться.
Старик шагнул к ждавшим недоуменно советским морякам.
Чистая голубизна глаз блестела на его расстроенном, покрытом красноватым загаром лице.
Он хотел что-то сказать, но осекся, всматриваясь в Агеева. Улыбнувшись, произнес по-норвежски несколько вопросительных слов.
Боцман кивнул, ответил по-норвежски, с трудом подбирая слова. Старик торжественно пожал ему руку. Парень в шляпе угрюмо смотрел в землю.
Не выпуская руки старого норвежца, Агеев повернулся к Курнакову:
Оказывается, встречались мы с ним в сопках. Запомнил он меня. Он, дескать, Олав Скурре, не в первый раз встречается с русскими, бил фашистов в Северной Норвегии. Точно, узнаю его теперь — был такой партизанский вожак. Еще, говорит, — он рыбак с острова Бьернейя.
Бьернейя! — Курнаков потряс руку старику. — С этого островка, товарищи, в первые дни оккупации Норвегии почти все жители-рыбаки бежали на своих ботах, вступили в армию Сопротивления. В наказание фашисты убили оставшихся на острове, сожгли по-селки. Скажите ему, мичман, — мы помним о подвигах норвежских патриотов.
— А вот как это сказать, товарищ капитан второго ранга?.. Пожалуй, не поймет…
Но старик, видно, прекрасно понял перевод Агеева. Его глаза засинели еще больше.
На вершине тропинки возникла фигура хранительницы музея. Она взмахнула платком, что-то прокричала.
— Говорит, уехали американцы. Приглашает в дом, — сказал штурман.
— Ну, пошли, товарищи, — торопливо бросил старший механик.
— Но в чем тут дело, мичман? — спросил, не трогаясь с места, Курнаков. Старый норвежец стоял неподвижно, дымил трубкой, поглядывая из-под желтоватых, щетинящихся у переносья бровей. Парень в шляпе весь как-то осел, второй молодой норвежец по-прежнему крепко держал его за локоть.
Старик произнес несколько фраз.
А это, товарищи, отец с сыновьями, — пояснил Агеев. — Только, выходит, неудачливый у него один сынок. Под влияние фашистских элементов попал. Нынче напоили его в порту, чтобы он за нами погнался, какуюнибудь провокацию учинил. А старик с другим сыном его по дороге настиг, мозги ему, так сказать, вправляет. Стыдил почем зря, пока они по тропинке спускались. А второй сын, видите, с отцом заодно.
Москва! — сказал старик и прижал к груди жилистую, широкую руку. — Слава! — отчетливо произнес он, кивая на второго сына, что-то объясняя по-норвежски.
Этот его сын, дескать, гарпунером ходил в Антарктику с нашей китобойной флотилией «Слава», со многими русскими дружил, — переводил Агеев.
Слава! — повторил молодой норвежец. Он чувствовал себя явно неловко, с извиняющейся усмешкой встряхнул тяжело обвисшего, окончательно захмелевшего брата.
Старик заговорил снова.
— Просит он извиненья, — переводил мичман. — И предостерегает нас… Против какой-то ловушки, что ли… Слышите, повторяет: «фаре, снаре» — это значит «опасность, западня».
Фрюгте фор, — раздельно сказал старик.
«Фрюгте фор» — это значит «берегитесь».
— Кого беречься? Чего? — резко спросил штурман. Агеев повторил вопрос по-норвежски. Старик бросил короткий ответ, снова стал дымить трубкой.
Он говорит — я не знаю. Хердовцы снова поднимают голову. О каких-то зебрах сказал… — переводил Агеев.
А-а, зебры… Я читал… Так норвежцы называют фашистов-хердовцев, которые теперь маскируются под патриотов, — совсем помрачнел Курнаков. — Ну вот что, мичман, нам здесь вести такие разговоры не к лицу. Переведите ему — теперь мир, война окончена. Мы здесь мимоходом, как друзья, ни с кем больше не воюем.
С видимым удовольствием мичман перевел эти слова. Лицо молодого норвежца прояснилось. Старик упрямо потряс головой, заговорил.
Он говорит, — перевел Агеев, — у советских людей здесь больше друзей, чем врагов, но есть и враги. Говорит: «фрюгте фор» — «берегитесь».
Коротко и неясно, — сухо сказал Курнаков. — Не нравится мне вся эта история, мичман. Поблагодарите его, но скажите: «Здесь, в дружественной, мирной Норвегии, мы не опасаемся ничего». Пригласите его вместе с нами осмотреть музей Грига.
Не хочет он с нами идти, товарищ капитан второго ранга. Говорит — лучше, чтоб не видели нас вместе.
— В таком случае пойдемте, мичман. Не нравится мне вся эта история.
Их встретила тишина двух просторных, облицованных светлым деревом комнат. Резная деревянная мебель кустарной работы стояла кругом, поблескивало стекло книжного шкафа. Чернел полированной крышкой большой концертный рояль с придвинутой к нему длинной, покрытой ковриком скамьей.
Почтительно, говоря вполголоса, осматривали музей советские моряки. Курнаков подошел к книжному шкафу.
— Жизнь и письма Петра Ильича Чайковского, — перевел он вслух надпись на корешке одной из книг. Дверца шкафа была полураскрыта, будто Григ только что вынимал эту книгу о своем гениальном русском друге.
Старший механик стоял около рояля, глядел с благоговением. Чего бы ни дал, чтобы прикоснуться к клавишам, на которые так часто ложились пальцы Эдварда Грига! Но крышка была опущена. Приподнять бы ее, хотя бы взглянуть на клавиши!