— Наши недостатки — неисчерпаемая тема. Куда ни посмотри — везде недостатки. Вот у меня на коленях книжка — я украл ее из библиотеки, решил, что там она не нужна. А вам что-нибудь скажешь, вы еще обидитесь…

— Может быть, и обижусь.

— Ну, как хотите… — Он взглянул коротко, насмешливо, прямо, примериваясь к удару. — Вы ужасно гордый человек. Бог может простить все: воровство, — он слегка приподнял книгу, — прелюбодеяние, разбой… Но гордость — это медная стена между человеком и Богом. «Бог гордым противится, смиренным дает благодать». А в каждом вашем взгляде, жесте такая гордыня… Чем вы гордитесь? Вы что — Хемингуэй? Или вы самая добродетельная христианка?

Я засмеялась; куда уж там…

Но этого ему было мало.

— Может быть, вы самая красивая женщина?

Можно сказать, это был удар в лицо. Я совсем не красивая женщина, всегда помнила это и в юности красивых считала избранницами судьбы. А недавно прочла у Ельчанинова: «Блаженны некрасивые, неталантливые, неудачники — они не имеют в себе главного врага — гордости…» И это так же, как «блаженны нищие духом», «блаженны плачущие»… Беда только в том, что, как говорил игумен, чем только не гордится человек: нет красоты — гордится умом, нет ума — гордится должностью или достатком, нет достатка — гордится нищетой, и радостью гордится, и даже скорбями.

— На вас надели старый халат, вы моете посуду — ни капли смирения и тут: вы будто играете роль… Золушки, что ли? Только Золушки, знающей, что ее за воротами ждет золотая карета… — Он все с большим увлечением стирал пометки, — Чем вообще вы заняты сейчас? Вы творите Иисусову молитву?

— Нет… Я занята по кухне.

— Ага, в пещере творить молитву можно, на кухне нельзя. А в монастыре пищу надо готовить с молитвой. Молитва — вообще первое дело, а все остальное — второе. И что вы там все пишете? Сидите у кельи и пишете в тетрадку. Может, собираетесь написать роман, из монашеской жизни?

Наверное, он тоже видит меня пристальней, чем я предполагала.

— Из монашеской жизни я не могу писать, я не монахиня.

— А мне кажется, все-таки собираетесь.

— Вам кажется, что я лгу?

— Нет… — Этот аргумент на мгновение его озадачил. — По-моему, вы вообще не лжете. — Последняя фраза была произнесена с интонацией некоторого удивления и уважения.

— Во всяком случае стараюсь не лгать. Я не знаю ничего, что стоило бы приобретать ценой лжи.

— Вот и повод для гордости. Но что же вы пишете? Длинные письма?

— Я записала, что вы рассказывали о старцах…

— Зачем? Значит, все-таки — может быть, непроизвольно — готовитесь писать… — От возмущения он закрыл и отбросил на койку книгу. — Да как вы решитесь прикоснуться к их жизни? Ведь это в самом деле другая, не ваша жизнь! Вы понятия о ней не имеете… Так же как о божественных созерцаниях, сколько бы вы о них ни читали. Нам смешно, когда вы цитируете святых отцов. Так дети берут вверх ногами книжку, водят по ней пальцем и приговаривают, будто читают. «Дух постигается только духом»! Пока вы не будете жить по-монашески, вы ничего не увидите, как бы ни старались. То есть увидите подрясник, сапоги, дырку в иконостасе… Тон его становился ровней. — Решите для себя сразу: хотите вы писать о христианстве или по-христиански жить. И если жить — бросьте все, пока не поздно, идите в монастырь.

— Я хотела бы жить. И когда мы уедем из Джвари, я буду тосковать об этой жизни другой, искать для себя выход в нее. Но если не удастся его найти, может быть, мне не останется ничего лучшего чем писать — больше я ничего не умею.

— А писать умеете?

— Лучше, чем жить или молиться.

— Вот и учитесь жить по заповедям и молитесь. А то я боюсь, что вера для вас увлечение — вы открываете новый мир.

— В вере для меня — спасение. Я говорю даже не о вечной жизни — я не знаю, как можно выжить без веры в нашей временной.

— Хорошо, если так…

— Я слышу, как оживает душа, воскресает из мертвых. А от писания она не воскреснет. Но я не уйду в монастырь — у меня есть сын.

— Дайте ему идти своим путем.

— Он и идет своим. Но пока я ему нужна.

— Видите, мы повторяемся, мы уже говорили об этом. Вы просите моих советов, но не выполняете их. Сын всегда будет нуждаться в матери. Но когда я через полгода вернулся в Тбилиси, чтобы взять паспорт и прописаться в монастыре, я даже не зашел к матери.

— Может быть, вы ее не любили…

— Вот-вот, так и она сказала. Вы думаете, ваш сын такой хороший, а другие — плохие сыновья?

— А он не такой хороший?

— Димитрий? Да вы посмотрите, какой он гордый, какого он высокого мнения о себе. Такие люди бывают плохими монахами. Но они могут стать архиереями, управлять Церковью. Кроме Бога, им нужна публика. Если так пойдет, через два года вы будете ему мешать.

— Тогда я и уйду…

— Ему шестнадцать лет. Он написал гимн… Что надо было сделать потом? Отдать игумену, и все. А он дальше действовал сам. Даже сообразил, к кому надо подойти, чтобы тот подвел его к Патриарху.

— Он считал, что это входит в задачу.

— Видите, что вы делаете? Спорите, опровергаете-заграждаете мне уста.

— Я привожу смягчающие обстоятельства. — Мне показался этот упрек несправедливым, как упреки Арчила за грибы.

— Не надо смягчать, если хотите слышать правду. Наоборот, вы должны соглашаться, говорить: «Да, и вот еще был случай…» А вам удобней оставаться при своих мнениях. Тогда зачем разговаривать? Ну что еще вы хотите сказать?

Вот и весь состав пошел под откос. В его разгоне еще успел выплеснуться осадок от разговора с Арчилом и Венедиктом.

— С какой высоты вы нас судите…

— Вы так хотели.

— Я так и хочу. Но вот Венедикт мне объяснял сегодня, что женщина это соблазн, как вы это оцениваете со своей высоты? Он опустил глаза.

— Нравится вам это или нет — так монахи видят женщин.

— Но если в половине человеческого рода видеть не христиан, не людей вообще, а только соблазн… и слово-то какое нечистое… как это совместить с Богом и христианской любовью?

— Вы забываете, что есть и дьявол… недооцениваете его роль. Теперь лицо отца Михаила было закрыто, как дом с опущенными ставнями. Вы будто думаете, что христианство — только праздник с вербами и свечами. А после входа в Иерусалим и была Голгофа. Давалась бы эта любовь даром, кто бы не согласился стать христианином? Но чем выше человек старается подняться, тем больше зла он должен победить в себе и вокруг. И зло ему мстит. Это кровавая война — не на жизнь, а на смерть. Потому что ставка большая: судьба души в вечности. И женщина может быть ловушкой в этой войне, и сама человеческая природа…

Мы молча сидели друг против друга, когда вошел Венедикт, смерив нас неодобрительным взглядом.

Игумен усмехнулся, как человек провинившийся и застигнутый врасплох, и поднялся ему навстречу.

Я сидела, привалившись спиной к стогу. Над свежей зеленью луга все так же светились фонарики мальв. Стрекозы мерцали прозрачными крыльями в прозрачной синеве, шмели гудели. Вблизи все заливал слепящий золотой свет. Рельефно и резко обозначились деревья, ветки, каждый лист на просвеченных солнцем зеленых кронах. Бродила, тяжело ступая, лоснилась на солнце рыже-коричневым, пофыркивала лошадь, отгоняя хвостом слепней. За ней, за деревьями на обрыве и ущельем, на четко отделенном и дальнем втором плане проступали горы сквозь густое белесое марево. Звенели цикады, струился зной, день был полон света, как Божие благословение.

А у меня не было сил, чтобы подняться и уйти подальше от Джвари. Слишком резко все кончилось, и это меня подкосило.

Кто-нибудь мог выйти на поляну, а я уже не могла никого видеть. Я поднялась, пошла по тропе через лес в сторону монастырских давилен: когда-то монахи сами делали виноградное вино. Там еще остались окованные крышки над чанами, врытыми в землю, и задернутое ряской болотце.

За ним я спустилась по едва приметной тропинке к обрыву и легла на траву.

Внизу шумела река, и неподвижно стояли вокруг деревья. Ни сил не было, ни горечи, ни мыслей, а слезы лились и лились, и мне не хотелось сдерживать их. Сладко пахло хвоей, нагретой землей, сухими листьями. Чуик-чуик!.. чуик-чуик!.. — говорила в кустах невидимая птица, и этот прозрачный, чистый, высокий звук тоже отзывался во мне слезами. Сквозь них я видела стебли травы, желтый обрыв другого берега, облака над ним.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: