— Совсем не хочется спать. И последняя ночь у нас… — сказал Митя, с робкой надеждой взглянув на отца Михаила.

— Чего же ты хочешь, Димитрий? — чуть улыбнулся он.

— Поговорить… А то неизвестно, когда мы увидимся…

— О чем поговорить?

— О монашестве… — тихо и как-то очень грустно произнес Митя. — Как это бывает?

— А что ты хочешь знать?

— Вот все люди живут… по-разному, конечно, но обычной жизнью. И вдруг человек уходит из нее совсем, навсегда… Почему?

Что-то дрогнуло в сердце моем от затаенной серьезности его вопроса, как будто тень предчувствия залегла в глубине.

— Неисповедимы пути Господни… — вздохнул игумен. Мы заварили чай, разлили его в эмалированные кружки. Легкий парок затуманил ламповое стекло. Отец Михаил отодвинул лампу, потом совсем убрал ее со стола, утвердив в обруче на стене. Свет стал ровнее и мягче.

— Есть замысел Божий о каждой душе… — сказал игумен задумчиво. Человек не знает его и живет вслепую. Но когда он приближается к Божьему замыслу о себе самом, ему становится хорошо, когда отдаляется — плохо. Многие люди до конца дней живут не своей жизнью и не догадываются об этом. И маются, все им не по себе, все разваливается у них… Никто не сказал им с детства, что надо найти себя, а без этого не найдешь ничего, только все потеряешь… — Он снял скуфью, отпил несколько глотков горячего чая. — Замысел Божий… или, если это понятие сузить, призвание. Под призванием подразумевают обычно одаренность в какой-то одной области, например в музыке. Ты восемь лет учился играть на скрипке… мог бы ты этим заниматься всю жизнь?

— Наверное, нет. Мне нравилось услышать музыку, почувствовать ее, исполнить. А профессионалу нужна виртуозность… Отшлифовывать все месяцами-это мне было скучно. Я подумал, что сочинять музыку интереснее, это как-то шире… или выше.

— А может быть что-нибудь еще выше?

— Не знаю, — ответил Митя, подумав. — Выше пока для себя я ничего не знаю.

— А я знаю: выше всего и есть жизнь в Боге. Это наивысшее творчество, потому что человек творит уже не что-то внешнее, а себя самого. Он воссоздает свою душу… «Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный…» Что выше идеала святости? Только Сам Бог.

— Но это исключительное призвание… Как узнать, есть оно или нет?

— Отец Лаврентий говорил: если человек приходит в монастырь и все ему там нравится, кажется своим и чем дольше живет, тем больше нравится значит, призвание есть. А если все чужое, угнетает, раздражает — значит, его нет.

— У вас так и было?

— У меня?.. Тебе, Димитрий, может быть, и не полезно знать ничего обо мне. Если люди услышат что-нибудь плохое о священнике, это для них соблазн — повод для смущения. Да и мама, должно быть, оберегает тебя от всяких отрицательных впечатлений о жизни, чтобы ты сохранял неведение.

Он едва взглянул в мою сторону.

— Нет, я больше пристрастна к трезвому ведению. Игумен отодвинулся в тень, прислонился к стене. Сидел, сплетя на коленях руки, смотрел мимо нас, за решетку окна. Ночная бабочка влетела из темноты и закружилась над лампой.

— Ты пробовал уже курить? — не глядя, обратился отец Михаил к Мите.

— Нет, никогда… — почему-то отозвалась за сына я.

— Так ни разу и не попробовал? — с шутливым недоверием обернулся на мгновение игумен.

Митя засмеялся и опустил глаза.

— Ну ладно, значит, попробовал один раз, а потом забыл. А вот я хорошо помню, что не выкурил ни одной сигареты. В пятнадцать лет начал прямо с наркотика — плана… Я вырос, как говорят обвинители, в плохой компании. Вино, наркотики, драки… ну и все, что каждый из вас способен представить. Мне продолжать… — взглянул он на меня прямо, — или уже довольно?

Я молча кивнула.

— Моя мать преподавала английский… Ей нравилось вращаться… — он показал это жестом, — в светском обществе — профессора, доктора… Я стал ее позором. Она укладывала меня в наркологические лечебницы, но без успеха. От наркомании я постепенно исцелялся уже в тюремной камере.

Он опять говорил ровно, как на холме утром, будто решил, что должен сказать все. И я чувствовала, что говорит он не только для Мити, хотя и для него тоже.

— Я хочу, чтобы вы запомнили и хорошо поняли одно: я не типичный монах, скорее тяжелое исключение из славной братии. Вы читали жития святых: почти все они произошли от благочестивых родителей и с самого раннего возраста вскормлены чистым молоком веры — это очень важно! Вот царский путь монашества: из чистоты — к святости. Конечно, без падений нельзя обойтись, но и падения падениям рознь. А современный человек вообще искалечен, порочен, вывернут наизнанку… Я же, дорогие мои, прошел через самый ад. И этот ад еще несу в себе. Запомните это, чтобы моя черная тень не легла для вас обоих на все духовенство… Слышишь, Димитрий?

— Да… — тихонько сказал Митя.

— И к Богу я впервые воззвал уже из бездны… И теперь из бездны взываю. — Он отпил еще несколько глотков и больше уже не прикасался к кружке. — Нас посадили за групповую драку: кто-то из нашей компании ударил ножом кого-то из другой компании. Мне было двадцать пять лет. Всех осудили на пять. Что было потом, вам обоим и во сне не снилось… В тюрьме я никому не подчинялся, и меня держали в карцере. Не подчинялся потому, что привык не подчиняться. И потому, что ножом ударил не я, я не считал себя виновным и мстил.

И потому, что вся эта лагерная система раздавливает, а не исправляет, но я не хотел, чтобы она меня раздавила. А что такое карцер? Сырая цементная камера, холодная, без окна, раз в день — хлеб и вода. Держать в карцере не разрешается больше пятнадцати дней. Меня на шестнадцатый выпускали, на семнадцатый сажали опять. Через год я стал кашлять кровью, потом уже врачи освободили от всех работ.

Там был еще один грузин, — продолжал игумен, — известный в свое время режиссер. Он имел несчастье жениться на очень красивой женщине, и его посадили на пятнадцать лет за убийство из ревности. Как-то он подошел ко мне: «Давай меняться: ты мне свою болезнь, я тебе — свой срок». «Нет, говорю, — не согласен. Меня обещают вынести досрочно — в гробу». Он только рукой махнул: «Твоя болезнь — чепуха. Я бы ее быстро снял».

И он показал мне дыхательные упражнения хатха-йоги, некоторые асаны. У меня был выбор: исцелиться или умереть. Несколько месяцев я занимался глубоким дыханием — и снял все болезни. Кроме туберкулеза у меня было смещение позвонков с постоянной острой болью: в шестнадцать лет я неудачно прыгнул с парашютом с предельной высоты, я был мастером спорта. Гордые люди тяготеют к тому, чтобы во всем дойти до предела, а часто и выйти за предел… Врачи говорили, что придется всегда носить корсет, я его не носил, конечно. И вот я снял все болезни. Мог закладывать ногу за голову. И позвоночник вправился, и рентген не показывал больше никаких затемнений. Меня освобождали — врачи не верили своим глазам.

Тюрьма, как известно, — это дно общества. Чтобы там быть наверху, надо стать еще более жестоким, чем все остальные.

Когда я вернулся в мир, я ненавидел всех людей.

Но надо было жить дальше. Я мог бы восстановиться в политехническом институте, где уже учился шесть лет, и от скуки никак не мог кончить, но теперь это совсем потеряло смысл.

У одной знакомой художницы была большая библиотека по йоге, я стал читать. Я уже хорошо понимал, что йога — это религия. Что наши возможности не раскрыты совсем и действительно можно научиться всему, даже материализовать из воздуха предметы и ходить по воде. Но зачем?

Попалась мне и книжка Лодыженского о христианстве. Я удивился — что это? Йоги такие… — игумен расправил плечи, выпрямился, грудь его расширилась в глубоком вдохе, лицо приняло значительное и отрешенное выражение, — здоровые, сильные, чистые… И холодом, холодом веет. А христиане как будто наоборот: уничиженные, смиренные. Йог все время занят собой, своим телом, все время моется, не только тело, рот, нос, уши, но и желудок промывает. А эти отшельники всякими способами изнуряют тело, закапывают себя в пещеры, как жертвы живые. И в то же время будто теплом повеяло… Да, я не знал, что это такое, но что-то теплое, чего я не встречал в прежней жизни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: