В самом внешнем слое того, что я испытывала сейчас, была давняя усталость от всяких слов, от перегруженности жизни ими. И усталость от своей несвободы… даже от напряженной позы — я сидела на склоне холма, полуобернувшись к игумену, опираясь на вытянутую руку, так что в покрасневшую ладонь врезались отпечатки сухих стеблей. Было жарко под нелепым халатом, хотелось снять его, остаться в сарафане, чтобы солнце касалось рук, снять косынку. Лечь бы теперь на траву, как отец Михаил недавно, и только смотреть в высокую синеву.

А когда-нибудь, еще не скоро, спросить, как он жил раньше, с самого начала, с детства. Любила ли его мать, чем ему нравилось заниматься и что было потом. Он рассказывал бы о том, что было, а я узнавала бы, какой он есть, от чего страдает, как пришел в монастырь. И со временем пространство между нами потихоньку заполнилось бы доверием и добротой… и желанием нежности.

Но вот потому все это и было невозможно.

И еще, глядя сейчас на открытое лицо игумена, с которого как будто смыло прежнюю напряженность, знакомое и только теперь увиденное лицо с сосредоточенной и глубинной печалью, я поняла, почему мы не должны были подходить друг к другу так близко.

Но сокровеннее и пронзительнее было узнавание себя — в другом, неисповедимое узнавание поверх слов и событий, по сердцевине, по главной теме судьбы, по ее боли…

Я ощутила это теперь, он раньше. Когда? Передавая мне черный платок с тусклыми цветами? Или в ту ночь, когда мы вышли от Эли, серпик месяца плавал в темной воде бассейна и игумен разбил отражение камешком, как первый помысел, еще прозрачный и светлый? Или ночью на исповеди в маленьком храме, когда мы говорили о Боге и о любви и он тяжело опустил голову на распятие?

Но и не только эти двадцать дней в Джвари соединяли нас. Это связующее начиналось гораздо раньше, может быть, в нашем не совпадающем по времени детстве, в одиночестве, в усталости от всего.

что обещало насытить душу, но не насыщало ее.

И еще испытывала я великую печаль о нашей земной участи, в которой слово Божие — огненный меч Херувима — отделило нас от Древа жизни, стоящего посреди рая. И мы уже не видим Бога, и время выпало из Вечности, погас вокруг ее благодатный свет. А потому в нашем воздухе, в плодах, которыми утоляем голод, в воде растворена смертная горечь. Оттого плачет и молится воздыханиями неизглаголанными в каждом из нас бессмертный Дух, взывая: «Авва, Отче!»

Но все это невозможно было выговорить.

И я сказала:

— Ну что же… завтра утром мы уедем. А он отозвался тихо, но сразу:

— Почему завтра? Можно уехать сегодня, сейчас. Еще здесь машина, на которой привезли Митю. Я спрашивал у шофера, он собирался остаться на ночь.

Замечательно… он уже узнавал о планах шофера. А я-то хотела объяснить все Мите, дать ему отдохнуть… Но не пешком пойдем, а объясню по дороге.

— Да и зачем откладывать? — с усилием выговорил он. — Чем скорее, тем лучше.

Впервые мы посмотрели друг другу в глаза. И, может быть, в этом долгом взгляде было все, чего ни я, ни он не могли выразить иначе.

— Вот и времени у нас не осталось, отец Михаил.

— Его не должно было быть вовсе. Видите, я отступил от древних уставов и… сразу наказан. Но говорят, монаху на пользу, если он пережил искушение.

— Любящему Бога все во благо…

— Любящему Бога… — осторожно повторил он. — Да, есть только одна любовь без пределов и сроков — любовь к Богу. Ради нее и нужно отречься от всякой иной любви, от всего мира. Жизнь должна сжаться в одну точку, чтобы все радиусы соединились в центре круга… И эта центральная точка жизни — Бог.

Но оказалось, что уехать нам не удастся. Когда мы с отцом Михаилом пришли в трапезную, Арчил сказал, что шофер собирался было здесь ночевать, но посидел один на скамейке у родника, поскучал и решил уехать. Завтра к обеду он вернется уже с реставраторами.

— Вот как… — неопределенно сказал игумен, очевидно, не сразу смиряясь с этим. — Впрочем, может быть, так и лучше… Отслужим-ка мы завтра пораньше литургию. Вы позавтракаете, попрощаетесь со всеми. Пусть будет так, если не могло быть иначе.

Митя лежал в подряснике на койке и читал. Он поднялся навстречу:

— О чем это вы так долго разговаривали с игуменом?

— О том, что мы должны уехать.

— Когда?

— Завтра.

— Так сразу завтра?

— Хорошо, что еще не сегодня…

— А почему?

— Я объясню… попозже. Давай пока собираться. Митя взял со стола скуфью.

— Скуфью мне подарили, и я, конечно, возьму ее с собой.

— Ты удивлен?

Со скуфьей в руке он остановился, прислонившись к дверной раме, — за ней было зелено, светло, перекликались птичьи голоса.

— Ты знаешь, не очень. Огорчен, что так скоро и неожиданно. Но почти и не удивлен.

— Почему же?

— Мы попали в Джвари так чудесно… и жили здесь… И вот так странно уходим. — Он улыбнулся, хотя уголок губ дрогнул. — Бог дал, Бог и взял. Да будет благословенно имя Господне.

Я стояла и смотрела на сына. Волосы у него выросли, выгорели и золотисто отливали на солнце. Лицо покрылось легким загаром. А сквозь нежные, бесконечно любимые мною черты проступала твердость, и взгляд был светел и прям.

— С тех пор как мы пришли к вере, с нами происходят самые неожиданные события. Только что был праздник в Сиони, на который я чудом попал… Все непредсказуемо и в то же время — я почувствовал это совсем недавно происходит тем единственным образом, как только и может произойти… как ведет нас Бог. Так река течет, у нее нельзя изменить русло — и все глубоко, ничто не случайно, все имеет смысл.

Он сел на порожек.

— Несколько лет назад я прочитал в журнале об интронизации Католикоса — Патриарха всея Грузии Илии Второго и увидел его фотографию. До сих пор помню: Патриарх перед раскрытыми царскими вратами дикирием и трикирием благословлял народ. Я долго смотрел на него и думал, что даже если когда-нибудь попаду в Грузию, все равно не придется увидеть его близко. И вот мы приехали, зашли в кафедральный собор… Я увидел Патриарха перед литургией, когда он своей рукой давал каждому просфору, и мне дал тоже и по-русски благословил меня.

Митя перебирал грани скуфьи. Он был наполнен тихим светом, и свет этот ровно сиял в его глазах.

— Потом мы попали в Джвари. Отец Михаил благословил меня написать гимн. Мы ведь еще не говорили с тобой об этом — так много событий. Но тоже было совершенно удивительно, как я его писал. Раньше, когда я сочинял музыку, я долго сидел за роялем и как будто что-то выжимал из себя… должен был сочинить, хотел сочинить, прилагал усилия, напрягался. А тут ничего подобного не было. Он благословил — и я написал. Как будто музыка пролилась сама. Как будто хотелось петь — и я пел, хотелось молиться — и молился. Помнишь, игумен сказал: «Пусть это пройдет через тебя, как то, что тебе не принадлежит».

«Так мы и должны писать», — подумала я.

— А потом в алтаре Сионского собора на всенощном бдении меня облачили в красный стихарь. Было двенадцать архиереев, Святейший сидел на своем резном деревянном троне с высокой спинкой. Меня подвел архиепископ Таддеос, который написал текст гимна. Я встал на колени и преподнес Патриарху свой подарок… И во время всей службы я, как и его иподиаконы, держал патриарший посох или стоял с примикирием — это такая большая свеча — у царских врат. Меня по-грузински просили что-нибудь сделать, и я все делал правильно, потому что знаю службу, и некоторые даже не догадывались, что я не понимаю языка…

Мы помолчали. Потом он сказал:

— Так что поблагодарим Бога за все.

К ужину игумен не вышел.

А после вечерней службы он попросил меня напоить всех чаем. Арчил и Венедикт, обменявшись взглядами, от чая отказались, а Митя, конечно, пошел с нами.

Зажгли керосиновую лампу.

Игумен сам достал инжирное варенье, хлеб.

За раскрытым окном сгущалась теплая ночь.

С той же прощальной пристальностью я видела его движения, наш стол, дощатую скамью, решетку окна. Вспомнила, как всем хорошо было, когда он приехал, привез эти стекла для ламп, это варенье и много всего еще. И давняя гроза казалась мне теперь такой прекрасной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: