— Я вижу теперь, что вера и неверие вырабатывают два совершенно противоположных образа жизни, склада характера. Здесь, в Грузии, когда-то окончил гимназию Александр Ельчанинов, удивительно светлый человек. Он стал священником в Ницце. А умирал в Париже от рака, страшно, тяжело умирал, кричал во сне. Но пока был в сознании, только однажды близкие люди увидели на его глазах слезы: началась Страстная неделя, а он не мог быть в храме. Ельчанинов оставил записки, родственники их собрали и издали. Никто не знает так глубоко души человеческие, как священник, которому тысячи людей раскрывают на исповеди самое сокровенное. Вот он заметил, что одаренный человек бывает подобен гейзеру — в нем не остается ни места, которое мог бы занять Бог, ни тишины, в которой можно услышать Бога.
Длинные, сквозные, белесые облака быстро поднимались из-за горы. Под ними солнце садилось ровным кругом. Подул прохладный ветер, и будто без связи с предыдущим разговором Лорелея накинула пелеринку, закрывая грудь и плечи. Она вдруг стала серьезней и как будто старше.
— Но разве искусство не ведет к Богу? Разве талант не от Бога?
— Почему? Денница тоже был наделен божественной красотой и мудростью, но пал и стал верховным ангелом тьмы. Религия и искусство могут вести в противоположные стороны. Религиозная жизнь — путь нравственного совершенствования, углубления в себя, приближения к первообразу, к божественному замыслу о нас самих. Актерство, писательство чаще всего остается сменой чужих личин, фальсификацией, игрой. Они утверждают человека в гордой самодостаточности его природы. Но эта игра кажется ему такой значительной, что в каждом своем проявлении он готов видеть божественное начало…
— Венедикт сказал, что вы сами — писатель?
— Не знаю, теперь не знаю. По профессии — да, хотя и писала мало. А в последние годы стала опять только читателем. Я потеряла интерес к литературе, когда увидела, насколько лучше всех инженеров человеческих душ знают нас святые отцы.
— Что же вы делаете теперь? — поинтересовалась она.
— Думаю о том, что мне делать.
— Давно?
— Давно.
Чем больше люди ощущали вкус к подлинной духовной жизни — в богослужении, молитве, — тем меньше они нуждались в творчестве внешних форм. Наоборот, они уходили в безмолвие. А после безмолвия, Духом Святым, написаны «Троица» Рублева, псалмы царя Давида, Божественные гимны Симеона Нового Богослова…
Нужны ли промежуточные формы, когда литература уже перестала быть языческой, но еще не может стать молитвой? Формы, отражающие путь человека к Богу, его смятения, падения, первые откровения о небесном, еще недоступном и невозможном? Не знаю.
Однажды я спросила у священника об этом: что мне теперь делать? Он раскрыл Евангелие от Иоанна и прочел: «Итак, сказали Ему; что нам делать, чтобы творить дела Божий? Иисус сказал им в ответ: вот дело Божие, чтобы вы веровали в Того, Кого Он послал». Этим я и живу.
Но я не знаю, как мне жить в мире.
Край солнца на глазах утопал в синеве. Покой разливался над погруженными в сумрак горами.
О, если бы все слова, которые я говорю, утонули в покое, растворились в молчании… И в этом молчании я научилась бы просто быть перед Богом, не рассуждать о Нем, а созерцать Его и слышать Голос — зачем тогда мне было бы писать?
Но я не умею молчать и молиться, а потому говорю и пишу, и слова мои напрасны.
На столе между мисками с недоеденным блюдом, которое мы весь день готовили с Венедиктом, между стаканами и арбузными корками узкими горлышками в фольге возвышаются пять пустых винных бутылок.
Венедикт и два спутника актрисы сидят на невысоком каменном ограждении под кукурузными стеблями напротив окна трапезной и разговаривают на повышенно веселых тонах.
Лорелея налила себе вина и хотела налить мне, но я отказалась. И она не коснулась потом своего стакана. Не доставило ей удовольствия и наше блюдо.
— А это что? — осведомилась она вежливо, едва попробовав. Я назвала, она сделала вид, что только случайно не узнала аджапсандали, но есть не стала.
Вскоре она присоединилась к своим спутникам, эти два небрежно элегантных молодых человека по виду годились ей в сыновья. Она грациозно опустилась на траву перед ними, широко раскинув белую юбку. Один из них показывал фокусы с шейным платком и картами, которые, должно быть, для этой цели привез с собой. Венедикт, судя по возбужденным выкрикам и широким жестам, был изрядно пьян. Он поглядывал в мою сторону, потом подошел к двери.
— С нашей стороны было бы бессовестно заставить вас все это убирать. — Он подождал ответа и, не дождавшись, пообещал: — Но мы вам поможем…
В это время на поляне напротив храма появилась фигурка моего сына.
— Димитрий! — закричал Венедикт. — Иди сюда! Гости просят тебя поиграть на фисгармонии.
С оживленными возгласами вся компания направилась в храм. «Мыть или не мыть? — думала я, на этот раз не без брезгливости оглядывая стол. — С какой стати? Монастырь не место для пирушек актрис с фокусниками. До них-то мне не было дела, но за Венедикта я кровно обиделась. Или вымыть, чтобы стол с бутылками завтра не был укором протрезвившемуся дьякону? И для смирения мне это полезно». Пока я так колебалась, все решилось само по себе, как и бывает обычно, — совсем стемнело, а у родника не было фонаря.
Из освещенного храма доносились громкие звуки фисгармонии. Я туда не пошла. Мне было неприятно, что Митя их развлекает, — были фокусы с платком, теперь импровизация на темы церковных песнопений. В темноте под ветром я сидела на траве у палатки и думала: где они все собираются ночевать?
Около двенадцати подошел Митя.
— Они уходят.
— Куда это — в такой темноте?
— У них машина осталась на старой дороге, часа полтора отсюда через лес. Отец Венедикт вызвался провожать. Я ему говорю: «По-моему, вам лучше не уходить так далеко ночью». А он спрашивает: «Димитрий, ты считаешь, что я пян?»
— А ты так считаешь?
— Мне кажется, они все немного «пяны».
— Арчила с ними не было?
— За стол он сел вместе со всеми. Но сам не пил и сразу исчез, чтобы не мешать.
Скоро мы услышали крики на другой стороне ущелья. Мелькали огоньки карманных фонариков — экспедиция форсировала склон за ручьем.
С первого дня Митя попросил у игумена разрешения читать вечерние молитвы в маленьком храме. И теперь мы взяли ключи, открыли храм. Изнутри дверь запиралась палкой, воткнутой в металлическую скобу.
Огонек свечи, не колеблемый ни единым дуновением, казался сгустившимся и застывшим световым лепестком. Ни звука не доносилось из-за толстых стен. Молитвы Митя читал наизусть. Тень от его фигуры в подряснике выросла во всю стену.
Молилась я рассеянно. А когда правило кончилось, Митя предложил особо помянуть путешествующего иеродиакона Венедикта, чтобы с ним ничего не случилось.
Мне и в голову не пришло помянуть всех четверых — моя христианская любовь так далеко не простиралась.
На утрени Арчил читает по-грузински, мы с Митей — кафизмы по-церковнославянски, отец Венедикт сидит перед аналоем, положив на него тяжелую голову. Он засыпает, но каждый раз вздрагивает, когда надо вставать на «Славах», поднимается, крестится и снова укладывает голову на руки. Раза два вялой походкой он выходит из храма, на некоторое время пропадает в трапезной. Лицо его, с несвежей покрасневшей кожей в крупных оспинах, выражает апатию и подавленность, волосы черным пухом стоят на висках.
Кое-как дотянув службу, никому не сказав ни слова, он исчез.
Проходя мимо трапезной, я заглядываю в окошко. Стол убран и застелен чистой клеенкой. Большой глиняный кувшин с родниковой водой стоит посреди стола, вытеснив даже воспоминание о бутылках. Значит, Арчил встал до службы, чтобы привести трапезную в достойный вид.
Мы с Митей ушли на речку. Я рассказала о вчерашнем разговоре с Венедиктом, и купаться мы больше не стали. Митя снял на берегу скуфью и подрясник, умылся и стал учить «Трисвятое» на хуцури.