Митя понес развешивать мокрые полотенца, а я села за стол напротив Венедикта и тоже стала разламывать стручки, бросать их в кастрюлю с водой. Скоро глаза так привыкли к тени, что я различала будто следы оспы на лице дьякона.
— Сестра Вероника… — Он медленно поднял глаза, мрачноватые, как обычно, или кажущиеся сумрачными от слишком густой черноты зрачков и ресниц. — Вы умеете готовить?
А мне показалось, что он хотел сказать что-то более важное, так вдумчиво он начал.
— Совсем не умею. У нас в смежной комнате жила одинокая родственница, она добровольно несла этот подвиг. И вот я впервые могу пожалеть, что ничему у нее не научилась.
— Ничего, мы вас научим. Знаете, что такое настоящая монастырская пища? У которой нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха.
Я чищу картошку и баклажаны, он обдирает шуршащую кожуру с лиловых луковиц и режет их ровными кругами.
— Вероника… — вдруг снова решается он. — Так случилось, что я увидел вас сегодня на речке. Он положил нож.
— Можете поверить, если бы я знал, что вы ушли купаться, я не пошел бы за вами. Но я искал лошадь, она иногда далеко бродит. Шел по обрыву и вдруг увидел купающуюся женщину.
Я очень смутилась.
— А разве вы не видели купающихся женщин на вашем курортном берегу?
— Я и сам раньше ходил на пляж. Но когда люди долго живут в монастыре, они воспринимают все иначе. Здесь нет вашей вины, как нет и моей. Но в монастырях обостряется борьба со всеми страстями. И я должен был исповедать это. Мы считаем, что лучше говорить друг другу сразу, если ложится какая-нибудь тень. Чем дальше, тем бывает труднее. Я рад, что сказал: потому что хочу быть чистым перед вами. — Он улыбнулся. Когда человек приходит в монастырь, бесы подстраивают разные искушения… И еще одно — носите, пожалуйста, косынку.
Утром, уходя на речку, я, конечно, ее не надела. Зато теперь сразу же отправилась в палатку и повязала голову шелковым голубым платочком.
Отец Венедикт взглядом одобрил мое послушание.
Неловкость постепенно проходила, мы стали разговаривать почти непринужденно. Я предложила застелить стол скатертью. Он отыскал зеленую ткань, мы вместе накрыли ее прозрачной клеенкой. Я пожалела, что вчера не нарвала колокольчиков, их можно было бы поставить на стол.
— Мы редко ставим цветы, разве что в праздник одну розу перед иконостасом. В монастыре все должно быть жестко, строго. Чем больше красоты, тем больше соблазна.
Я приняла это как последнюю шутку на тему прежнего разговора.
Но сам этот разговор меня поразил. Такой прямоты и открытости я не предполагала между людьми. Я верила, что в словах Венедикта не было никакого лукавства.
Чуть ниже монастыря над обрывом есть поляна со старой садовой скамейкой на чугунных ножках. После вечерни я вышла посидеть здесь, посмотреть на закат.
Вскоре появился отец Венедикт. За ним шла босиком молодая рослая женщина.
— Сестра Вероника, — подвел он ее ко мне, — это Лорелея, ведущая актриса одного из наших театров. Недавно ей Англия аплодировала. Лорелея заехала к нам со своими друзьями. Мы поужинаем, а потом вы вместе приходите в трапезную.
Наружность Лорелеи была еще более неожиданной, чем ее имя, особенно для этих глухих мест. Каштановые волосы распущены по плечам и обведены надо лбом двумя витыми шнурами, соединенными в трех местах кольцами. Коротенькая полосатая блузка на тонких бретельках, скорее майка, приоткрывает грудь, не стесненную и никакими другими защитными средствами. На животе блузка едва сходится с поясом длинной ажурной юбки из марлевки. В руке босоножки на высоком пробковом каблуке и что-то вроде пелеринки.
Венедикт виновато улыбнулся и покинул нас.
Лорелея уселась рядом со мной на скамью, поджав ноги с перламутровым педикюром.
— Зовите меня просто Ло…
Принудительно облаченная в косынку и закрытое платье, я прореагировала на ее вольный наряд, наверное, более ревниво, чем в любое другое время. И после нескольких любезных фраз, которыми мы обменялись, не менее любезно заметила, что в мужской монастырь неприлично приходить с обнаженной грудью.
Она машинально прикрыла грудь ладонью, но довольно легко ответила:
— Это не имеет значения. Они видят во мне что-то более интересное. А наши предки, судя по старым фрескам, ходили в полупрозрачных одеждах, как Ангелы.
— Не знаю, как предки, но наши современники утратили ангельскую чистоту. И, наверное, вам это хорошо известно.
— К тому же я здесь бываю давно, некоторых знаю с детства… Венедикт учился в художественной академии вместе с моей дочерью.
— Сколько же вам лет? — удивилась я, впрочем, довольно сдержанно.
Странный этот разговор пока не вышел из рамок приличия.
— Сорок шесть… — ответила она не очень охотно. А я-то предполагала, что ей лет двадцать восемь, и потому позволила себе говорить о ее одежде. Присмотревшись, я обнаружила, что волосы у нее крашеные, но все остальное сохранилось прекрасно.
— А сколько лет Венедикту?
— Двадцать девять.
Это была еще одна неожиданность. Я не думала о его возрасте, но почему-то исходила из впечатления, что мы с ним ровесники. Значит, лысеющий лоб и борода старили его на пятнадцать лет.
Разговор наш не смутил Лорелею, и я продолжила его. Там, в миру, указала я за край обрыва, тем более в актерской среде, эта одежда никого не удивила бы…
Она чуть повела бровями, как будто мое предположение ей не польстило.
— А здесь, — перебила она, — этого не заметят, потому что монахи святые.
Это был вздор, но я не могла на него не возразить.
— Человек вмещает всю дистанцию от животного до Бога, — говорила я. «Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный» — в этом суть всех заповедей. Но это непомерно высоко, несоизмеримо с силами человеческими. Не было в мире более высокого идеала и более аристократической морали. Большинству людей христианство не по росту, и потому они говорят, что оно неосуществимо.
— А разве осуществимо? Кто может быть совершенным, как Отец Небесный? — спросила она с некоторой заинтересованностью.
— Даже ученики Христа изумлялись и спрашивали: «Кто же может спастись?» Он ответил, что человекам это невозможно, Богу же возможно все. Монашество и есть подвиг такого восхождения к совершенству Отца Небесного. И оно выходит за пределы человеческих сил, туда, где действует благодать.
— Вы их идеализируете… — Она приподняла ладонь останавливающим жестом. — Ни художником, ни актером нельзя стать, если нет искры Божьей. Каждый по-своему несет ее людям и служит добру, священник — с амвона, актер — со сцены, да у актера теперь и публики больше.
Все это я слышала много раз в кругу интеллигенции, называющей себя творческой. Разговор становился невозможным, так как шел на разных языках, и слова «добро», «истина» и «любовь» могли вмещать самые противоположные понятия.
Помню, один драматург рассказывал, что написал пьесу о Христе. Он не верил в Бога, но почему-то предполагал, что Бог и говорил его, драматурга, устами. Мне хотелось спросить: «Почему Бог? Почему не мелкий бес тщеславия?» Но это было бы невежливо. И в бесов драматург тем более не верил, хотя они и ближе к среде нашего обитания.
Даже при серьезных намерениях собеседников, исходящих из уверенности в том, что Бог есть, возможность понимания чаще всего исключается несоответствием представлений о том, что Он есть. Я и потратила последние пять-шесть лет только на то, чтобы узнать ответ на этот вопрос, приобщаясь к двухтысячелетней культуре христианства. И только выйдя на глубину, я обнаружила, насколько эта зона неведома для нас, современных интеллигентов, или, как говорил один критически мыслящий теперь за границей — писатель, «образованцев». Я поняла, что и неверие от неведения.
— Вы бываете в церкви когда-нибудь? — спрашиваю я Лорелею.
— Очень редко. Наша работа считается идеологической, и если увидят…
— Да, наверное, и потребности нет…
Она не возразила. Хотя часто отвечают, что нет времени.