В описываемый момент он был только что выпущен из дурдома, из местной психушки, где, не зная языка, он проводил все время у телевизора, не вмешиваясь в дикие споры насчет того, какой канал смотреть; причем Гриша был здесь после третьей попытки самоубийства.
Однако худо-бедно, но он начал говорить на каком-то скудном телевизионном языке с одним сумасшедшим негром, который кричал без остановки, и его-то первым и понял Гриша, и возразил ему как-то по-своему, на чистом наречии теледиктора. Негр буквально кинулся на него. Черный выступал против белых, он убил их с десяток, этих вонючек, то есть он это утверждал и был готов сесть за такое дело на электростул, был рад погибнуть за идею, чтобы его имя стало символом борьбы. Гриша ему возразил вот что: а ну, убей меня, убей, плиз. Удуши и что хочешь сделай, вдруг совершенно неожиданно для себя заговорил Гриша (он не понимал, что в нем ворочается теперь душа того несчастного отца, который много чего знал, пять языков, к примеру). Убей меня, прошу тебя, — плакал Гриша, и тут его увели и успокоили уколом.
Черный дядя Том вдруг был прерван в своем течении времени и вычленил среди вымышленного мира справедливой расовой мести одну реальную белую фигуру, которая просила о смерти. Дядя Том стал думать, может ли он вообще совершить акт мести белым еще и в этом, одиннадцатом случае, и внезапно пошел выяснять, что происходит с бедным белым вонючкой, который в конце концов оказался грязным русским, стоящим, по табели о рангах в черном мире, много ниже любого аборигена, не говоря уже о дяде Томе, аристократе в своей высшей расе. Полноправный гражданин США!
Дядя Том стал тогда защищать права грязного русского, учил его распознавать с экрана главных врагов демократии — сенаторов и президента, а также одну толстую старуху в короткой кривой юбке, вечно задранной выше коленок. Дядя Том много рассказывал Грише, качая своей мудрой головой и вертя худыми пальцами, а Гриша все плакал.
Он не знал, что плачет о сыне и жене, о тех, оставленных им на улице, недалеко от призывного пункта, стоять на коленях возле трупа. Он не знал, что мальчика не взяли в армию, мать его спрятала, страшно крича. То есть она-то кричала у трупа, а сама давно шепнула «беги к тете Вале в Удельную», и он сверкнул пятками и был таков еще до прихода «скорой».
Гриша маялся, рыдая, не мог пробраться сам к себе, он вдруг обнаружил у себя под шеей крошечную дырку, из которой текли слезы, как бы еще один глазок. Странные сны виделись ему, какое-то безоблачное счастье, какая-то любовь, которая обволакивала его, баюкала, успокаивала.
От уколов он мутнел, цепенел и переставал плакать, но глазок под шеей слезоточил.
Со временем, однако, шок миновал, и белого Гришу выпустили, дядю Тома же перевели в другой корпус, где он обрел себе защиту в лице котенка, с которым больше не расставался (черно-белый котенок), еще одна угнетенная раса, в Америке не должно быть бродячих котят. Но откуда-то он свалился, и Том его подобрал и на прощание приходил, показывал Грише свое сокровище из рук.
А Гриша вернулся в свою нору. Он снимал комнату в подвале у хозяйки, помещение с уборной, но без душа.
Туда, к этой русской хозяйке, приехала ее двоюродная сестра, унылая седая женщина. Он ее видел мельком, когда спускался в свой подвальчик, он ее увидел на стуле в палисаднике. Она пила чай. На ее глазу плясал зайчик от ложки, которой эта седая старуха мешала и мешала в чашке. Лицо было плачевное, погибшее.
Женщина бесцельно болтала ложечкой в чашке, и пятнышко света мигало на ее красном носике и синем глазу. Синий глаз освещался особенно живописно, он вспыхивал как живой драгоценный какой-нибудь камень.
Произошло подлинное двойное совпадение, два сердца встретились и не узнали друг друга.
Гриша через пять минут вдруг потащился наверх и сел напротив старухи. Хозяйки уже не было, ушла в свой университет. Старуха так и не выпила ни глотка и не подняла взора. Гриша подробил ее всем своим брошенным сердцем, женился на ней, приехал к ней в Москву и познакомился там с ее унылым, бледным, кудрявым сыном.
Когда он поздоровался с этим Алешей за руку, слеза навернулась на третьем, невидимом глазу Гриши, под шеей, и потекла, горькая, мелкая слеза умершего отца. Алешу не взяли в конце концов в армию именно из-за смерти папы, так рассказала Гришина новая жена. Сын оказался теперь единственным кормильцем пенсионерки, и закон (все-таки есть послабление для стариков) разрешает таким редкостным экземплярам не ходить в армию. Хотя в военкомате кричали и настаивали, пусть сейчас идет служить, а потом-то мы его отпустим (видимо, им просто надо было набрать нужное число, а теперь не хватало человека). И пришлось побегать, собирать бумаги, Алеша скрывался, в квартиру по ночам приходил участковый, и это одновременно с похоронами! Гриша слушал все эти рассказы буквально плача, сколько угодно раз.
Но Алеша так и не принял своего нового отца, Алеша был неприятно поражен быстрой сменой настроения матери, ее подлинной изменой, башмаков еще не износила, бросилась замуж. Алеша наотрез отказался ехать в Америку, а его мать, моложе себя на хороших двадцать лет, пушистая, золотоволосая, синеглазая, любящая, уехала с новым мужем навеки туда, где теперь жила душа ее первого мужа, и никто ничего им не объяснил.
Кредо
Не помню, когда мне об этом сказала Роберта — что придет в гости одна женщина, у которой только что умерла внучка. А эта женщина, практически нам не знакомая, должна была прийти проститься к Роберте, так как Роберта назавтра улетала. Поэтому Роберта предупредила меня и Клаудию о том, что придет такая женщина, у которой умерла внучка. Сразу, с первого момента, как только они вошли с Тимом.
Клаудия и Тим, друзья Роберты, вошли, поясняю. А мы тут сидели, я и Роберта, любовница Тима.
Чтобы как следует разобраться в обстановке: это была гостиница, дешевая гостиница для иностранцев в студенческом общежитии. Номер маленький, в нем огромная кингсайз (королевский размер) тахта (Робертина), маленький письменный столик и два кресла. В одном сидела грузная Роберта, в другом я, подруга Роберты раз в год, когда ее привозят. Университет Пьентамоники гордится Робертой, замечу на будущее.
Тут же сидела сотрудница Роберты, седая крепкая Джоанна, босая. Сидела с ногами на тахте, демонстрируя миру необработанные грязные пятки в шелухе (высший шик, экологически оправданное следование природе, где животные не стригутся и не чистят копыт). Джоанна была аспиранткой и следовала за профессором Робертой как тень, помогала ей во всем, иногда в роли простой сиделки.
Мы в комнатушке находились очень близко друг к другу, в довершение прямо на самом ходу торчали ходилки Роберты, такой манежик на колесах, в котором было еще и укреплено почти велосипедное седло, на случай, если инвалид не сможет больше стоять.
Роберта глубокий инвалид. У нее постепенный распад. Сначала отказывают ноги. Пока что она еще ходит и раз в год приезжает к нам. Она приезжает и к Тиму в Нижний Новгород. А потом они вместе едут в Москву, мы снимаем для Роберты квартиру, или, вот как сейчас, ей достается бесплатный номер в общежитии, когда она привозит студентов.
После маленькой Пьентамоники, где Роберта профессор изучения русской ташистики (плюс она еще и профессор-лингвист, семиотика там и структурный анализ в приложении к архаическим формам предвидения, мне этого не понять, я как раз объект изучения), — после этого итальянского благоустроенного захолустья Роберта попадает в условия Москвы, где для инвалида нет ничего. Нет возможности подняться по ступеням общежития, например.
Но Роберта, ею недаром гордятся пьентамоникане, она полна благородной выдержки. Она не боится ничего. Она горит. Она движется по миру. Ею руководит, ее ведет одна мысль, что она встретит Тима.
Тимофей Гаврилович, доцент, прошу любить и жаловать, вот он пришел, его лицо в дверях, с ним Клаудия, существо небесного изящества.