Женя сидела в кухне и читала письмо.
- Варвару Алексеевну увезли. Токарев только что звонил. - В ее голосе почудилось осуждение: почему не дождался санитаров?
- Звонил... Увезли... Меня тоже скоро увезут... - заворчал старик.
- Пашет, перестань.
- То ему печатай, то звонит... Вечно - Токарев, Токарев... Продыху никакого.
- Пашет, у тебя умерла жена, а ты Бог знает, к чему цепляешься.
- Поздно умерла... Надо было ее пристрелить еще в Сибири.
- И глупо. Сел бы в лагерь, а я - куда?
- Укатила бы в Америку.
- Не стыдно? Вот, кстати, прочти. Надюха снова зовет нас в гости. Уже даже отказываться неловко. Поедем?
- Езжай одна.
- И что думаешь - попробую!
Он взял письмо и, отдалив от глаз, прочел: "Дорогие Жекочка и Павел Родионович! Ужасно по вам заскучила..." Что за ерунда? Зачем кривляется?
- Пашет, ей там не с кем говорить по-русски.
- Мне - тоже... Ни по-русски, ни по-каковски, - рассердился старик и ушел в комнату. Надькины письма всегда выбивали его из колеи, но теперь он подумал, что жене незачем уходить к некоему сослуживцу. Она может попросту не воротиться из Соединенных Штатов.
Секретер был закрыт. Никаких следов Токарева.
"...Тебе, Пашет, надо было жениться на естественной женщине. Ты бы ей весь белый свет заслонил", - вспомнил старик утреннюю реплику Жеки. "Да, не увлек я ее, - сказал он себе. - Любопытно, на какую долю ее души смею претендовать?"
- Пашет, это просто удивительно, - засмеялась в кухне Женя. - На восьмом десятке ты негодуешь, как мальчишка. Сколько в тебе неизрасходованных эмоций!
Она вошла в комнату, обняла мужа, и он опять сдался, сраженный не столько ее словами, сколько теплотой ее рук.
- А в Америку я все-таки полечу. Теперь это, по-видимому, реально. Почему-то очень хочется повидать Надюху. Ты без меня справишься. Теперь... Женя помедлила, намекая на смерть Варвары Алексеевны, - у тебя хлопот меньше... Извини, что не откладываю разговор, но, боюсь, потом лететь будет поздно.
- Ты еще молодая... - шепнул старик и вдавился лицом в ее плечо.
- Никто не знает своего часа, - вздохнула Женя, и Челышев вспомнил, что то же самое сказал днем длиннокудрый.
"Часа своей смерти не знает никто, - подумала Евгения Сергеевна. - Но приближение беды иногда ощущаешь просто физически. Зачем лететь мне в Америку? Чтобы доказать Пашету, будто свободная женщина? А почему не объявить прямо, что хочу несколько месяцев пожить без оглядки на эту мрачную физиономию, на этот сварливый характер?"
Она осторожно взглянула на мужа. Отвернувшись, он лежал на тахте, и Женя не поняла, сердится он или дремлет. "Старый, - подумала она, - а скоро станет дряхлым. Прошла наша жизнь, и следующей не будет. А я стара? Нет, - покачала головой, и, как всегда, жесткая прядь молодо коснулась щеки. - Нет... Я на что-то надеюсь. Старость - это сдача прошлому, а я все еще чего-то жду... Не жду, а бегу от себя, и нигде нет мне покоя... Это потому, что пустилась наперегонки со своим возрастом. Но такими штуками никого не обманешь. Куда честней бросить Пашета, а не возвращаться к нему каждый раз, как ни в чем не бывало... Нет, - перебила себя. - Я уходила ненадолго, всего на несколько часов. Это было несерьезно, просто чтобы развеяться. Иначе бы не выдержала... Все Пашету плохо, всюду ему не так. А уж подозрителен, как лагерный кум. Нет, просто как старик. Я покидала его ненадолго. Но бросить никогда не собиралась... А если я просто трусиха? Трусиха и к тому же обманщица? Ведь решила смыться в Америку... Не смыться, а съездить на два месяца. Надька пришлет приглашение и полечу. Сегодня это возможно. Но лагерниц не пускают. А я добьюсь! - рассердилась Женя. - И хватит раздваиваться. Добьюсь, полечу, потому что потом будет поздно. Ишемия, стенокардия, сердечная недостаточность, нервное истощение... Вон сколько у меня всего!.. А зачем тебе Надюха? Ведь скоро тридцать лет, как расстались? Значит, зачем-то нужна. Может быть, меня скоро выдернут на последний этап, и я хочу обновить воспоминания. А Надюха одно из самых дорогих..."
Первокурсницу филфака Женю Кныш арестовали вместе с родителями. Тихая московская девочка, она до лагеря ничего не умела, да и в лагере не получила профессии. Правда, с полгода толкала на кирпичном заводе вагонетки. А потом с ней стряслась беда. Она забеременела от молодого фельдшера, бывшего студента-медика.
- Поговорю с врачами. Вдруг согласятся, - пытался он успокоить Женю, а заодно и себя.
- Не мели ерунды. Аборты запрещены даже за зоной. Сам сделаешь.
- Но я только трупы резал... - испугался студент.
- Учти, "мамкой"* я не стану. Скорей повешусь на вагонетке, - сказала Женя, понимая, что расчитывать можно лишь на себя.
* Заключенная, родившая в лагере.
Она стала поднимать за один раз больше кирпичей, чем самая остервенелая стахановка. Надо было торопиться, потому что Женя опасалась полюбить в себе ребенка, которого у нее все равно отнимут. Но юное тело презирало голод, недосып, рвоту, и живот все круглился и круглился...
Кровотечение началось, когда она уже потеряла последнюю надежду. Транспорта в зоне, понятно, не оказалось. До медицинской землянки Женю несли на руках, и когда положили на стол, даже пожилая, привыкшая к фантастической женской живучести докторица удивилась, что Женя не умерла.
...Ей дали инвалидность, оставили нянечкой при санчасти и вытолкнули за проволоку, едва кончился ее пятилетний срок. Шла война. Почти никого не освобождали. Но Женя мало походила на живую женщину. Вряд ли бы она долго протянула, если бы ее случайно не подобрала Надюха Токарь. Надюха ее выходила и едва не увезла с собой. Приятель Альфа, тоже польский еврей, все прикидывал, жениться ли ему на Жеке, но Жека нисколько его не поощряла.
- Ну что ты не мычишь, не телишься!? - злилась на подругу Надька. - Ведь без нас пропадешь, и никакой капитан тебя не выручит. Видишь, ничего он тебе не пишет. Или убили, или одумался. Да и ничего между вами такого не было, чтобы письма писать. А этому, - она имела в виду польского еврея, - только моргни, и он готов...
- Не стану я хорошему человеку свинью подкладывать, - отвечала Женя. Вдруг меня не выпустят. Как тогда быть?
- Э, смелого пуля боится... - отмахивалась Надька.
- И стыд не берет... - в тон ей отвечала Жека. - Нет уж, езжайте одни.
И они уехали.
Наступила зябкая голодная осень, потому что в предвидении отъезда Токари ни картошки, ни топлива не запасали. Ветер гулял по хибаре, как по лагерному бараку, и время в ней тянулось еще тоскливей, чем в зоне. Но вот ноябрьским привычно-безнадежным вечером послышался деликатный дверной стук, и на пороге возник Челышев - за спиной сидор, на голове ушанка, в каждой руке по чемодану... Женя обняла Пашета, закружила и впервые обрадовалась, что не вышла замуж за поляка. Там, в Европе, такие чудеса невозможны...
Ее жизнь теперь и впрямь напоминала чудо. Женя хорошела на глазах. Это замечали все - соседи, сокурсницы, даже малознакомые люди. Казалось, в судьбу Жени Кныш, как в камеру, выломав дверь и сорвав намордники, впустили воздуху с воли. Вокруг хибары по-прежнему лежала Сибирь, но даже Сибирь словно бы потеплела. Впрочем, перебираться из Сибири было страшно. Это могла себе позволить лишь Варвара Алексеевна, обыкновенная уголовница. Родив ребенка, она укатила в родной город, восстановила свой партийный стаж и вскоре перебралась под Москву.
Иногда по служебным делам Пашет ездил в столицу, но всегда возвращался оттуда злой и мрачный, словно все московское выводило его из себя. "Недоволен дочерью", - догадывалась Женя.
Действительно, Машина жизнь не радовала Челышева. Никакого высокого партаппаратчика рядом с ней не было. Маша то разводилась, то снова выскакивала замуж, и ее комната, вечно полная каких-то шумных, пьяных, беспутных мужчин, напоминала не то вокзал, не то гостиницу. Пашет, сокращая командировки, убегал от этого ужаса в Сибирь, к своей тихой, милой, ласковой Жене, и не было для него на земле уютней угла, чем окраинная хибара, а впоследствии двухкомнатная квартира в центре города.