Лиза оперлась на руки, медленно села, вжалась в подушку.
Она впрямь еще молодая, эта Лиза. Совсем девочка. Личико мелкое, щеки бледные, впалые, каштановые волосы разметались-вся словно миниатюрный портрет в широкой раме. Только губы вспухшие, запекшиеся и глаза большие, яркие, как два фонаря, с высокими, удивленными ниточками бровей.
Она действительно слишком молода. Совсем девочка. Только из расстегнутой рубахи выглядывает уже не девичья грудь, сочная, набрякшая молоком, с тугими коричневыми сосками, похожими на спелый плод.
Лиза протянула руки и взяла запеленатый комок из рук сестры.
Взяла с дрожью: живой или мертвый?
— Мальчик, — обронила сестра и вышла.
Как лебяжьим перышком, щекотал Мейшале своим частым дыханием грудь Рахили, и Рахиль сказала, глядя на Лизу и на ее дитя:
— Видишь, живой. Твоя плоть и твоя кровь. Лизу всю колотило.
— О Боже! — простонала она.
Из пеленок двумя серыми бессмысленными глазками глядело морщинистое, как у старика, личико, узкий нос, белесые брови, ресницы и длинные белые волосы, казавшиеся седыми на красной коже.
Лиза отдернула руки, словно ожегшись вдруг, торопливо застегнула рубаху.
— Смотри, — сказала она Рахили, не смея прикоснуться к запеленатому глазастому комку. — Смотри, живой!
Рахиль смотрела, смотрела и, не выдержав, отвернулась. "Не важно, не важно, что болтают люди…" И все-таки она спросила:
— Твой муж светлый, правда? Блондин, да?
Лиза отрицательно закачала головой и качала долго, словно не в силах остановиться, потом тихо проговорила:
— У меня нет мужа. Я еще не знаю, что такое мужчина. Я только раз в жизни поцеловалась. Но ведь от этого детей не бывает.
Кровь ударила Рахили в лицо, забилась в висках, как ставни на ветру, но она глотнула слюну и медленно спросила:
— Лиза… Ты бредишь, Лиза?
Лиза все качала, качала головой.
— Ты думаешь, люди не зря говорили? Лиза?
Лиза кивнула, а потом все кивала, кивала…
— Да… Это искусственное… — сказала она. — Я знала уже тогда, девять месяцев назад. Теперь опять будут нас исследовать, будут делать новые опыты — с нами и с этими, что родились. Я знаю немецкий, я уже тогда поняла…
Выгнувшись, застыла занавеска. Так застывает парус, когда ветер дохнет последний раз и стихнет: парус плеснет, обмякнув, и повиснет, уже мертвый. Застыло и небо, это синее море. Оно удалялось, удалялось, могло бы совсем исчезнуть, но крючок безостановочно стучал и стучал в оконной раме и где-то в груди, наверное, в самом сердце.
Рахиль смотрела на своего ребенка и на ребенка Лизы — не ее ребенка и не ребенка Лизы. И впрямь близнецы. Белобрысые, с одинаково бессмысленными серыми глазками, у обоих узкий, острый нос и красные старческие морщины. Как инкубаторные цыплята — сплошь белые.
— Чужое семя и чужой плод… — сказала Рахиль. — Чужое семя, чужой плод. Боже!.. Они позволили нам родить!
Комната кружилась у нее перед глазами. Оконное стекло дрожало, сворачивалось в синеватый цилиндр, и там, в прозрачной синеве, скрючившись, плавал, бултыхался ребенок-неребенок, мейшале-немейшале…
Рахиль протянула руки, не глядя, двумя горстями нащупала тонкую шею и стиснула. Живой сверток захрипел, и Рахиль разжала пальцы. Ей было страшно, ее мутило.
Тогда она выпрямила ноги, положила рядом этот живой комок, накрыла подушкой и навалилась на нее всей грудью, тяжелой, налитой грудью с тугими, набухшими сосками, побуревшими, как спелый плод.
— Чужое семя и чужой плод, Лиза. Ха-ха-ха! Лиза, ты слышишь?
— Слышу! — ответила девушка, восемнадцатилетняя, которая только раз в жизни целовалась.
А потом Рахиль шептала. Тихо-тихо, как многопалый ветерок в занавеске, как легкое перышко, самый нежный лебяжий пух.
— Давид, ты слышишь меня?
— Я слышу, Рахиль.
— Ты не хотел сына, правда, Давид?
— Я не хотел, Рахиль.
— Такого ты не хотел, я знаю.
— Да, не хотел.
— Постой… Погоди, Давид… А вдруг это настоящий?! Вдруг это наш, Давид? Ты молчишь… Хорошо, молчи. Ты видишь, я еще крепче давлю на подушку. Видишь?
— Да, вижу.
— Я знаю, ты доволен.
— Да.
— Ты еще придешь когда-нибудь, скажи?
Тишина…
— Давид! Приходи… Приди, Давид!
… Многопалый ветер теребил занавеску и мерно постукивал крючком оконной рамы.
Глава пятая
ХОД ТРИНАДЦАТЫЙ
Шогер принял жертву.
Он знал, что Исаак волнуется, и ему было приятно, смахнув с доски эту пешку, чувствовать себя более уверенно и ждать, когда противник сдастся.
Сегодня его день.
Сегодня он должен одержать двойную победу: выиграть партию и не проиграть партнёра.
Вокруг немым кольцом стояла толпа, которой было суждено ощутить эту победу на своей шкуре.
Такой партии, как сегодня, еще не было.
— Ты знаешь, почему действительно невозможно, чтобы ты сидел в моем кресле, а я — на твоей табуретке?
Исаак не ответил.
— Если не знаешь, могу сказать. Шахматные фигуры- сухие деревяшки, но чем-то похожи на людей. Есть только один король, второй должен сдаться. Мы, арийцы, — короли, которые побеждают. Мне очень жаль, что ты из тех, кому суждено проиграть.
Исаак молчал.
— Понятно? Это азбучная истина, и поэтому каждый из нас сидит на своем месте. Ты — на табуретке, я — в кресле. Иначе и быть не может.
"Я не слышу, я не желаю слышать, что он там болтает. Пусть разглагольствует-знает ведь, что никто не смеет возразить.
Он — король…
Его слово — закон.
Мое дело — шахматы.
Плохо, что я не имею права ни выиграть, ни проиграть, а ничья… Бывает ли она вообще? Вскочить бы, смахнуть фигуры и убежать отсюда на широкий цветущий луг…"
В гетто нет цветов. Цветы запрещены. Приносить их тоже нельзя. Запрещено.
Почему цветы под запретом?
Этого я никак не могу понять. Будь я самым последним негодяем, я бы и то не запрещал сажать цветы. Люди мигом отыщут семена, найдут клубни. Долго ли раскопать тротуар под окошком, очистить двор от камней… И закивают тяжелыми головками яркие пионы, стройные лилии, будут терпко пахнуть тонконожки-настурции. Много-много цветов, будто рассыпанных щедрой рукой.
Если б даже я был самым последним негодяем и запретил цветы, я бы все-таки не запрещал приносить их с полей и лугов, когда люди возвращаются из рабочего лагеря. Колонны шагают по городу, усталые, но не видно опущенных голов. Над колоннами сплошь цветы, множество букетов, и можно подумать, что людей вовсе нет. Просто вышли погулять цветы. Торопиться им некуда, могут двигаться медленно, не спеша. Еще только пять часов, и до шести они наверняка успеют в гетто.
Насчет оружия все ясно. Об этом можно не говорить. Я понимаю, почему запрещено приносить в гетто продукты. Шогер хочет, чтобы мы голодали.
Понимаю, почему неразрешается приносить одежду. Они хотят, чтобы мы ходили в рванье, чтобы нам было холодно. Но почему Шогер запретил цветы? Этого я не могу понять. Цветок. Хрупкий стебель, яркая чашечка. Кто может запретить цветы?
Мы с Эстер сидим на своем дворе. Я — на бревне, она — на деревяном ящике… Мы смотрим в глаза друг другу и молчим. Эстер нагибается, выискивает пробившуюся меж камней зелень. Она выбирает одну травинку и, нашептывая что-то, обрывает крошечные листочки. Листьев мало, поэтому Эстер не спешит. Острыми ногтями аккуратно отщипнет листик, подержит его на ладони, потом отпустит. И он летит, порхает малой птичкой. Я знаю, что нужно Эстер. Эстер нужна ромашка.
Эстер хочется держать в руках этот полевой цветок, отрывать его белые лепестки и шептать что-то так, чтобы я не слышал.
Она работает здесь же, в гетто, помогает родителям — она санитарка. Эстер давно не была в полях и, наверно, забыла, как выглядят цветы. Но все равно ей хочется держать в руках ромашку. Я знаю. Она сама сегодня белая, как ромашка.