— Не смотри на меня, — говорит Эстер. — Я бледная, да? Ничего, поправлюсь. Папа делал операцию мальчику. Обычно все дают кровь, ничего особенного. А сегодня понадобилась моя группа, и отец позвал меня. Он говорит, что нельзя брать так много крови сразу, но ведь я здоровая, со мной ничего не будет. Мальчик был совсем плох, а теперь он наверняка поправится.
Она смотрит на меня, но я молчу, ничего не говорю.
— Тебе не нравится, что я такая бледная? Да? Ты сердишься?
— Что ты? Как я могу сердиться, если твоя кровь понадобилась этому мальчику.
Я закрываю глаза, и мои мысли уже далеко отсюда. Мне кажется, будто мы с ней идем, идем куда-то по высокой траве и выходим на широкий луг. Эстер сидит, упершись руками в землю, а я бегаю по лугу и собираю цветы. Их много-много. Белые, желтые, розовые, синие; одни цветы нежно пахнут, другие позванивают своими колокольчиками. Я нарвал уже полную охапку, а мне все мало.
— Шимек!
Так зовет меня Бузя;
— Иду! — говорю я. — Довольно! Шимек!
— Еще два, еще один — и довольно.
— Хватит… Пусть растут… Они такие красивые…
— Ладно, хватит.
Тут я слышу:
— Изя…
Я открываю глаза. Вижу наш двор, мощенный булыжником. Я сижу на бревне, а Эстер — на деревянном ящике.
Мы возвращаемся с работы. Скоро покажутся ворота гетто, и сердце стучит неровно. То забьется часто-часто, то остановится, потом стукнет раз и опять замрет.
У меня за пазухой цветы.
Я попросил часового, и он разрешил мне подойти к лугу, а луг весь пестрел ромашками, похожий на зеленую скатерть в белых пятнах с желтыми крапинками. Я рвал их горстями, вместе с травой. Мне казалось, я унесу весь луг. Потом спохватился, что луг унести нельзя. И почти все бросил. Бросать было жалко, но я мог оставить только маленький букетик, поэтому он должен быть очень красивым, из самых отборных ромашек.
Мы возвращаемся домой. Вот уже видны ворота гетто, и мое сердце стучит неровно: то вдруг забьется часто-часто, то остановится, потом стукнет раз и опять замрет.
Мужчины разозлились, увидев мои цветы. Я знаю, в другой раз никто бы и слова не сказал. Но сегодня они правы. Сегодня в гетто несут немецкий автомат, который удалось украсть на складе, где мы работаем. Два дня разбирали автомат на части и прятали. Что могли разобрать-разобрали, что не смогли- сломали. Ничего, и гетто есть слесаря, починят. Сегодня мужчины распределили все это между собой и несут в гетто.
Я знаю, почему они злые. Если я попадусь с цветами, немцы могут устроить такой обыск, что найдут у кого-нибудь деталь автомата.
Я так просил! Я не мог иначе. И они умолкли, больше ничего не говорили, только поставили меня в самый конец колонны.
Мы уже в воротах.
Сердце замерло.
У ворот сам Шогер.
Мне холодно. Мне кажется, что его глаза, острые, как иглы, проникают сквозь куртку, впиваются в хрупкие ромашки. И я, не выдержав, подымаю руки к груди, заслоняю цветы.
Колонна уже в гетто, все прошли, а Шогер смотрит на меня и подмигивает.
— Ну, сеньор Капабланка? — спрашивает Шогер и принимается обыскивать меня.
Он распахивает мою куртку, вытаскивает рубашку из-под ремня — и на землю сыплются цветы.
— О! Хо-хо! — удивляется Шогер. — Так много? Куда тебе столько?
Я молчу.
— На первый раз достаточно пяти, — кивает Шогер Яшке Филеру.
Цветы он пинком вышвыривает за ворота. А мне говорит:
— Сам понимаешь… Ты мой партнер и все такое прочее. Однако закон есть закон. Ничего не поделаешь, не имею права. Он кивает на меня часовому:
— А? Вы каждый день обыскиваете его? Надо, надо. Закон есть закон, это сильнее нас.
Яшка Филер — палач.
У Яшки тройной затылок и красные, заплывшие жиром глазки. Шогер кормит Яшку как на убой, и руки у него толстые, как колоды.
Яшка Филер показывает на скамейку. Я ложусь и сам говорю ему:
— Быстрее…
Филер не понимает. Он смотрит на меня, таращит свои крысиные глазки.
— Быстрей! — говорю я.
Откуда ему знать, этому Филеру, палачу, что я думаю. Он привык бить других, чтобы не били его. Где ему знать…
А я так спешу… Я боюсь, чтобы не увидела Эстер. Ведь она может проходить мимо и увидеть, или Янек может увидеть и потом рассказать, или ее родители могут оказаться поблизости от ворот, где я лежу и палач отсчитывает пять ударов.
— Быстрее, — тороплю я палача.
Он работает на совесть.
Он слишком сыт и думает, что плеть — это самое страшное на свете. Неправда!
Что такое плеть? Витая кожа снаружи и стальной прут внутри. Ну и что ж такого? Тоже мне, самое страшное. Кожа да железо.
Мы возвращаемся с работы.
Сердце стучит, стучит.
Позавчера отняли мой букет, вчера — тоже. Неужели и сегодня?
Сегодня я иду в голове колонны. Мужчины хотят попробовать: может, мне удастся проскочить. Они напирают с улицы так, что трещат ворота. Мужчины хотят протолкнуть меня в гетто, хотят, чтобы я прошел со своим букетом.
Часовой орет. Шогер тоже. Он снова у ворот. Мужчины замешкались. Они уже не напирают. Сегодня они распределили по частям два автомата, и кто знает, чем это кончится.
— Ну, — обращается ко мне Шогер. — Теперь ты, надеюсь, стал умнее.
И обшаривает меня до последней нитки.
— Пятнадцать! — орет он и швыряет цветы за ворота. Но еще не отпускает меня. — Вот видишь, — с грустью говорит Шогер. — Я хотел бы сыграть с тобой сегодня партию или две, а ты все испортил. Нехорошо… Сидеть ты теперь не сможешь, а стоя — какая же игра?
— Эй, ты! — кричит Шогер палачу, и голос его еще печальнее. — Бей по ногам и спине, чтобы он мог сидеть. Половину по ногам, половину по спине. Что? Не делится пополам? Ладно, пусть будет четырнадцать!.. Нехорошо, очень нехорошо, — говорит мне Шогер. — Капабланке не приходилось так, сам понимаешь. Однако — закон! Все мы рабы закона.
Я лежу на скамье. Сегодня это слишком долго. Четырнадцать.
— Быстрей, быстрей! — прошу я палача.
Он засучивает рукава.
Колонна проходит. Все в порядке.
Может быть, даже лучше, что меня поймали? Шогер был занят, и остальных уже почти не обыскивали… Может, это в самом деле к лучшему? Ведь до сих пор мужчины обходились без меня, хоть бы раз патрон дали пронести…
…девять, десять, одиннадцать…
— Быстрей, быстрей…
Колонна уже в гетто. Но люди не расходятся, чего-то ждут.
…тринадцать, четырнадцать. Все!
Если постараться, совсем не трудно встать.
Шогера уже нет, часовые по ту сторону ворот, палач тоже уходит. Ему что — отмахал свое и гуляй до завтра.
А колонна, распавшаяся, растянувшаяся, ждет.
Я иду — и мужчины идут со мной. Останавливаюсь — и все останавливаются. Мы отходим подальше, за угол высокого дома, и мужчины обступают меня со всех сторон. Они вынимают что-то из-за пазух, из-под расстегнутых рубах. Вынимают осторожно, как мотыльков, чтоб не поранить крылышки.
У меня рябит в глазах. Я вижу луг: зеленую скатерть, белые пятна, желтые крапинки.
— Бери, — говорят мужчины. — Бери скорее. Ты думаешь, у нас есть время стоять тут с тобой?
Они дают мне цветы, и я собираю их в букет. Каждый дает всего по одной ромашке, но они такие красивые, крупные и ничуть не помялись. Букет… Большой, мне бы никогда не собрать такого. Никогда.
Я подымаю голову, но мужчин уже нет.
Я стою один, с большим букетом.
Прихожу домой. Ставлю цветы в воду, медленно умываюсь. Надеваю свою голубую рубашку. И снова бреду на другой конец гетто, к большому гладкому порогу.
Лицо Эстер еще бледное, белое и сливается с ромашками.
Мы идем в наш двор.
Мне можно сидеть, и я сажусь на бревно, а Эстер забирается на свой деревянный ящик. Она раскладывает букет: сама в середине, вокруг- цветы.
— Это не я, — говорю я Эстер. — Это все, кто со мной работает. Каждый принес по одной ромашке, и видишь, как много цветов?
Она молча кивает. Когда Эстер встряхивает головой, ее пепельные волосы колышутся, как вода в реке, как спелые хлеба в поле.