В салоне “Волги” белели две пышные домашние подушки. Юра вылез измятый, распухший от слез и бессонных ночей, обнял дочку Олечку и подвел к малолитражному “УАЗику”, где двери с задней стороны. Там находился гроб. Юра сказал: – Это уже не мама…
Но подняли крышку… Нина, казалось, даже не изменилась, как это случается со скоропостижно скончавшимися.
Через полтора года Юрий Трифонов написал небольшой рассказ “В грибную осень”. Это один из лучших его рассказов, а, может быть, и самый лучший. Настоящая классика.
Каждому школьнику известно, что писатель часто отдает своему персонажу не только собственные мысли или подробности биографии, но и острейшие психологические коллизии, душевные потрясения, которые просто невыносимо писать о себе самом.
Героиня этого рассказа Надя приезжает из города на дачу и обнаруживает там внезапно умершую мать. И Трифонов отдает Наде свое – без остатка.
“Темный ветер гнал Надю по шоссе. Она бежала на станцию звонить в Москву. Навстречу шли люди только что с поезда, нагруженные сумками, свертками, портфелями – из другого мира, где можно идти медленно, можно быть усталыми. Некоторые из них с изумлением смотрели на Надю. Что-то было в ее лице, заставляющее их смотреть: может быть, она шевелила губами.”
Наконец она звонит. “Надя не понимала, говорит она тихо или кричит. Когда она вышла из кабины, к ней подошла незнакомая женщина и, глядя ей прямо в глаза, сказала твердо: “Выдержать, выдержать!..”
Такое нельзя придумать, можно лишь испытать. Или еще: “Только одна фраза, сказанная ею самой, как только она прибежала на почту, врубилась в сознание: “Девушка, мне нужно срочно Москву: умер человек.” Почему она назвала маму человеком?..”
Потом я в течение месяца или более бывал у него по несколько часов в день. Порою вернешься домой, а он опять звонит, спрашивает, смогу ли приехать. И я ехал на такси – через центр или через Фили, Пресню.
Он был в совершенно разобранном виде, часто коротко плакал. Я не пытался отвлечь его, даже читал стихи Тютчева “об этом” и говорил, что пережить, вероятно, можно все. Ведь я не ведал о собственной грядущей судьбе. Ну и просто толковали о чем попало или молчали.
Не хочу сказать, что я бывал там один. С ним жила дочка, часто появлялись мать, сестра Таня. А ее муж, строивший в то время диковинное для Москвы здание СЭВа, предлагал показать нам его изнутри: уже пробно начали ходить лифты. Но Юрке было, конечно, не до этого.
Еще помню Лену Николаевскую, как всегда пытающегося острить Левку Гинзбурга, Иру Снегову… А двоюродный брат Юры – Гошка Трифонов (многие знают его по псевдониму Михаил Демин), сын Е. А. Трифонова, Юркиного дяди Жени, виртуозно рассказывал всякие забавные байки о бараке и зоне, где он побывал в свое время по уголовке. Юра даже смеялся.
Однажды днем зашел живший поблизости Миша Луконин, принес бутылку. Должен заметить, что Трифонов (я ведь знал его много лет) раньше частенько бывал не прочь выпить, но теперь не проявлял к этому интереса, отказывался.
Мы сидели на кухне. И вот странно: через тридцать лет (!) написались у меня стихи “Луконин и Трифонов. 1966”. Ими и закончу.
Миша сказал: – У меня умерла она тоже,
И я остался один средь пустого угла…
Юрка ответил: – Да нет, это так непохоже.
Можно ль сравнить! От тебя она просто ушла…
Хмурой ноябрьской порой, в обоюдной печали,
Перед бутылкою сидя и слезы лия,
Здесь, на Песчаной, друг друга они утешали,
И, сострадая, при этом присутствовал я.
Слово о Слуцком
Мы были с ним на “ты”. Это немаловажная деталь: многие всю жизнь оставались с ним на “вы” – не только, скажем, Винокуров, но даже товарищ еще с довоенных времен – Левитанский.
Ифлийцы, литинститутцы предвоенной поры, уже с самого начала формировались как некая общность с едиными вкусами и пристрастиями. Их кумирами, учителями были не Пастернак и Ахматова, а Асеев, Сельвинский, Луговской. В этом, как мне кажется, наблюдалась и некоторая нарочитость, односторонность.
Слуцкий был из тех, кто не просто уцелел на страшной войне, но кто был рожден ею – как некая компенсация выбитого напрочь поколения.
Тогда, после войны, многие поэты открыто и регулярно пили: Твардовский, Смеляков, Светлов, Шубин, Фатьянов… Но особенно это относилось к сверстникам Слуцкого. Одним это помогло, дало возможность расслабиться, других погубило. Сейчас мои слова могут кому-то не понравиться, но если посмотреть правде в глаза, придется признать: это было поколение мужественных алкоголиков. Недогонов, Наровчатов, Луконин, Самойлов, Соболь, Львов, Левитанский, Глазков и др. Сбавить обороты так и не сумел никто. Смогли бросить, завязать Дудин и Орлов, но такое, как известно, тоже не идет на пользу.
Так вот, по сути, единственным непьющим поэтом из этой генерации был Слуцкий. На него смотрели как на чудо.
Он был очень чистый, не только в том смысле, что от него невозможно было услышать т.н. ненормативной лексики. Он был наивен в своей положительности, доверчивости, гипертрофированной честности, идейности. Он был слишком правильный, что иных порой немного утомляло. Но ведь именно здесь – парадокс, загадка, феномен Слуцкого! В стихах он оказался неизмеримо разнообразнее, раскованней, т.е. выглядел не совсем похожим даже на самого себя. Да и стих его иногда представлялся несколько непричесанным, неотработанным, что на деле, конечно, не так.
Он умел вводить в заблуждение. Скажем, знаменитейшее его стихотворение “Физики и лирики” многие восприняли как противопоставление одних другим. Как факт и тогдашнюю ситуацию. Но ведь в момент написания стихов “лирики” ни в каком “загоне” не были. Наоборот. К ним наблюдался огромный, даже восторженный интерес , и прежде всего именно со стороны “физиков” (в эту метафору Слуцкого входят, разумеется, представители и других естественных наук, и “технари” тоже. Хотя физики, может быть, в большей степени). Тогда подобное никого не удивляло. Среди моих верных поклонников были такие, например, выдающиеся личности, как Нобелевский лауреат физик И. М. Франк или “вертолетчик” М. Л. Миль. Зачем-то им это было нужно. И не только к стихам живо тянулись тогдашние “физики”, но и к живописи, театру.
Однако Слуцкий словно предвидел и уже предсказывал грядущее равнодушие общества к искусству.
Главным в нем была его полная внутренняя раскрепощенность. Он писал: “Политработа – трудная работа”, и это не шокировало и не шокирует (меня) сейчас, ибо это абсолютно естественно для него, и этому веришь. Он сам был человеком веры, в отличие от воинствующих безбожников, стоящих со свечками в Елоховском соборе. Только вера была у него другая, не церковная.
В моей книге воспоминаний “Писательский Клуб”, кроме большой главы о Борисе, есть еще маленькая главка “Слуцкий и Искандер”. Фазиль рассказал когда-то, как шел с ним по Ленинградскому проспекту (было по дороге) и с колоссальным интересом и пиететом слушал Слуцкого. В какой-то момент тот неожиданно спросил: – Вы член партии?
Получив отрицательный ответ, Боря промолвил сухо и твердо: – Тогда я не смогу с вами об этом говорить…
Именно его заявленная дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку.
У него был огромный диапазон общений, основанный на жадном интересе к людям и заданном желании быть объективным. Он поддерживал (при мне) столь разных художников, как В. Сидур и И. Глазунов, – не одновременно, конечно. Он был близок со знаменитыми стариками и безвестными юнцами. Помогал тем и другим.
Он был в жизни очень хороший, лучше всех. И все это понимали – даже те, кто его не любил. О других говорили: Мишка Луконин, Сашка Межиров, Юрка Левитанский. Нельзя было представить, чтобы кто-нибудь сказал: Борька Слуцкий.
Еще отмечу: он был не испорчен. Ничем.
Он был, как никто, цельной натурой. Например, Твардовский бывал обворожителен и – резок, неприятен. Смеляков мог источать нежность и крайнее хамство. Порой Луконин, и особенно Наровчатов, бывали капризными, важными, подчеркивали и ценили свою сановность.