В тихой роще больничных берез
Я бы умер, наверно, без крика,
Но не смог бы, наверно, без слез...
Начиналась последняя в его жизни осень, и вместе с дождями вошла в его жизнь убийца. Мог ли Рубцов избежать печального конца? Теоретически — да. В последние годы он очень тосковал по налаженному, устроенному быту, несколько раз звал в Вологду свою жену Генриетту Михайловну Шамахову — она подробно рассказала об этом в статье “Русь моя, люблю твои березы” (“Красный Север” за 15 августа 1995 года), которую я готовил к печати. Но сначала мешала их соединению жилищная неустроенность поэта, потом и другие обстоятельства. Вот как описывает Генриетта Михайловна их последнюю встречу в Тотьме:
“Конец сентября 1970 года. У культработников Тотемского района был семинар, а последний день занимались в Доме культуры. Под вечер меня вдруг вызывают. Я вышла на улицу — передо мной стоял Рубцов. Как он узнал, что я в Тотьме?
— Зачем ты здесь?
— Приехал узнать, когда вы с Леной переедете ко мне.
— Мы не собираемся. Лена ходит в первый класс. Разве что весной...
А он говорит:
— Я ведь могу жениться.
— Женись, — говорю, — давно бы надо. Хватит одному-то болтаться.
И вдруг он сказал:
— А до весны я, может, не доживу”.
Звал он Генриетту к себе и в гостях у Василия Ивановича Баранова, и в каюте теплохода, в которой вместе ехали: он — в Вологду, она — в Николу. Все могло бы измениться, если бы и он остановился в тот раз в Николе. Не остановился...
В один из октябрьских вечеров я пришел к Николаю Михайловичу вместе со своим племянником Николаем Елесиным, писавшим стихи и страстно мечтавшим познакомиться с Рубцовым. Я представил племянника, Николай Михайлович крепко пожал ему руку, приветливо заглянул в глаза:
— Тезка, значит? Ну, садись.
И попросил почитать стихи.
Стихи были слабыми, читал их Николай тоже слабым, глуховатым голосом. Рубцов задумчиво слушал, потом потребовал:
— Еще читай!
О чем он думал в те минуты? Не о том ли, что тысячи молодых ребят пытаются излить свое недоумение перед миром и свою любовь к нему в неумелых стихах, а порой просто мечтают о славе, не подозревая, сколь тернисты и круты тропинки к ней?
Выслушав несколько стихотворений, Рубцов взял свой сборник “Душа хранит” и размашисто написал на нем: “Коле Елесину, родному поэту. Н. Рубцов”. Поэтом Коля Елесин не стал, но рубцовский подарок бережно хранил до самой смерти — он тоже не зажился на этом свете, умер в сорок девять лет.
Десятого января 1971 года мы зашли к Николаю Михайловичу вместе с Сергеем Багровым. Поэт был простужен, сидел в своей крохотной комнатушке в валенках и в зеленом свитере. Людмила Дербина стирала что-то на кухне в тазу.
Мы долго вспоминали Тотьму, говорили об общих знакомых. Был у нас с собой магнитофон, надеялись записать рубцовские стихи в исполнении автора, но читать стихи у Николая не было настроения, магнитофон так и не раскрыли: успеется, думали, не последний раз видимся!
Оказалось — последний...
Как часто потом мучило сознание, что какое-то незначительное отклонение в чередовании мелких житейских событий могло бы повернуть, изменить ход роковых обстоятельств! Если бы зайти к Рубцову накануне убийства... Если бы соблазнить его съездить вместе в командировку... Если бы, если бы...
Только ли Дербина убила его? Думаю, что и обстоятельства тоже. Нищенское существование: что такое четыре тоненьких книжечки общим тиражом менее сорока тысяч экземпляров для тридцатипятилетнего поэта! Многие его гораздо менее талантливые сверстники имели к этому возрасту по полтора-два десятка сборников. На одни юбилеи тратилось в те дни денег столько, что хватило бы Рубцову на полгода безбедного существования. Бездомность и семейная неустроенность, а в результате — частые и обильные попойки...
Убежденность в своей талантливости, избранности и непонимание окружающих, особенно чиновников от литературы и искусства, смотревших на Рубцова как на конченную, спившуюся личность...
И вспоминалось опять же рубцовское: “Но была ли кабацкая грусть? Грусть, конечно, была, да не эта!”
Да, именно тогда, в мрачном семидесятом, почувствовал он как никогда остро свое одиночество в мире. Не тогда ли рождались и полные трагизма строки:
Кто-то стонет на темном кладбище,
Кто-то глухо стучится ко мне,
Кто-то пристально смотрит в жилище,
Показавшись в полночном окне.
Или эти:
Куда от бури, непогоды
Себя я спрячу?
Я вспоминаю былые годы,
И плачу...
Нашел бы Рубцов выход из кризиса? Убежден — нашел бы. Но слишком узко, слишком трагично переплелись дороги поэта и убийцы...
Потребовалось время, чтобы по-настоящему осознать, что мы потеряли. Сейчас, когда суммарный тираж книг поэта более четырех миллионов, а книг его все равно не хватает, когда в Тотьме на высоком берегу Сухоны сидит неживой, из бронзы, поэт, когда в Вологде тысячи людей ходят по улице Рубцова и мимо памятника ему, когда песен на его стихи написано больше, чем самих стихов, кажется невероятным барски-пренебрежительное отношение к поэту при его жизни.
“Что имеем, не храним, потерявши — плачем...” — вечная горькая русская истина, которая уже десятки и сотни раз больно бьет по струнам нашей памяти...
“О родине душа моя болит”
(Василий Белов. Встречи)
Появилась в Тотемском магазине книжка прозы Василия Белова “Знойное лето”, изданная в 1963 году в Северо-Западном издательстве. Книга, помню, оставила впечатление светлое, чуточку грустное, и я написал небольшой отзыв на нее в “Ленинском знамени”. Читал я и “Деревеньку”, купленную все в том же Тотемском книжном магазине. И вот вечером, прихватив с собой газету с отзывом, направился вместе с Сергеем Багровым к нему домой. Деталей того, первого разговора не помню, осталось в памяти, что Василий попросил у меня газету с отзывом на “Знойное лето” и сказал, улыбаясь:
— Это ведь первая рецензия на мои рассказы...
Вечер выдался солнечным, теплым, у меня был с собой фотоаппарат. Всей троицей отправились мы посмотреть Тотьму. Я снял Белова на мостике все через тот же овраг, но ближе к берегу Сухоны, у самого кинотеатра, устроенного в бывшей церкви с разобранной колокольней. Потом прихватили в магазине бутылку и на грузовом пароме переправились через Сухону в бор, когда-то большой и красивый, но к тому времени уже наполовину вырубленный. Там, сидя на пеньках, выпили, закусывая, вернее, запивая сырыми яйцами, которые Сергей прихватил из дома. Белов опустился на землю, прислонился спиной к пеньку и, держа в руке нанизанную на прутик яичную скорлупу, запел незнакомую тогда мне песню:
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой!
Там, в краю далеком,
Буду тебе женой...
Поговорили, естественно, и о литературе. Белов, только что окончивший Литературный институт, сказал, что и в литературе, и в критике много подводных течений, от которых порой зависит, опубликуют автора или нет, несмотря на весь его талант.
Дорогой, а направлялись мы ко мне на квартиру, Вася рассказал, что едет он в командировку, надо добраться до Великого Устюга, но в дороге издержался да еще и в драку попал.
— Как так?
— Пацаны пьяные на палубе собрались с гитарой, орут какую-то дребедень. А я, тоже выпивши, подошел и давай уговаривать: ребята, мол, что вам, русских песен мало? Поглядите, какая красота кругом, раздолье какое, тут в самый бы раз русское петь... Ну, они мне и накостыляли, ногу повредили, черти, ступать больно. Ребята рослые все, здоровые...
В Тотьме я жил в то время с женой в двухкомнатной квартире на первом этаже двухэтажного деревянного дома близ бывшего Спасо-Суморина монастыря. Пришли уже затемно, попили чайку. Я показал свою маленькую библиотеку, в том числе и книгу “Житие протопопа Аввакума”, изданную незадолго перед тем мизерным по тогдашним временам тиражом, кажется, пять тысяч, в Ленинграде. Было заметно, что Белову полюбилась эта книжка, и я попросил принять ее в подарок. Он отказался было и даже, когда я стал подписывать ее на память, переспросил: