* * *
После ранения и трехмесячного пребывания в госпитале в Ульяновске я был признан негодным к воинской службе и, вернувшись домой, решил поступать в Московский университет. За десятилетку (как и в прежние годы) у меня были одни пятерки, и я не сомневался, что буду принят, тем более — я инвалид Отечественной войны. И вдруг получаю отрицательный ответ со ссылкой на то, что прием документов закончился. Но ведь я только на днях прочитал в “Комсомольской правде” сообщение о начавшемся приеме! И что мне оставалось, как не самому отправиться в Москву? Но как? Было военное время, до Рязани по узкоколейке еще можно было добраться. Но как я достану билет без документа на въезд в столицу? Подвернулся счастливый случай. На местную ватную фабрику (единственную в стране, выпускавшую медицинскую гигроскопическую вату) приезжали иногда по служебным делам люди из Москвы, и на этот раз кто-то из этих приезжих отправлялся на грузовой машине в обратный путь. Я узнал об этом от мамы, и мне разрешили поехать на этой попутке. Около фабричной конторы стоял грузовик, готовый к отправке, к нему быстрым шагом подошел средних лет человек с перекошенным лицом и, прежде чем сесть в машину, где уже ждал его шофер, прокричал громко в реденькую толпу: “Да здравствует Карла Маркса и Колчак! По местам”. Мое место было в кузове, где уже сидела среди мешков и сумок женщина средних лет, и долго еще, когда мы уже выехали из Екшура и через Спас-Клепики покатили по мещерским деревням, с оторопью думал я о лозунге, брошенном московским незнакомцем моим землякам. Я вспомнил, как на стене этой же конторы, четыре года тому назад, были расклеены листовки, призывавшие “рабочий класс к свержению власти коммунистов”. Тотчас же были обнаружены и арестованы авторы листовок: ими оказались два местных семнадцатилетних парня — Василий Цинарев, младший брат моего одноклассника Николая, и Антошкин. Ходили слухи, что направил по этой дорожке неразумных ребят отец Цинарева, мужичонко треповатый и пустой, но его не тронули, а сына упекли в лагерь, откуда он и не вернулся, а другой революционер (если забежать вперед) вернулся из заключения уже после войны. И вот теперь, уносясь на грузовике все дальше и дальше от конторы с ее прежними страстями и сегодняшней здравицей в честь Колчака, я не то в шутку, не то всерьез мусолил мысль, не гонятся ли уж за нами, не остановят ли где-то по дороге и — прощай, моя Москва!
Но все это осталось позади, когда я разговорился со своей соседкой по кузову. Выяснилось, что моя попутчица приехала в Москву с мужем в начале тридцатых годов из наших мещерских мест, в какой-то степени даже приходится мне дальней родней по материнской линии Конкиных, да и фамилия ее была Конкина, Феодосья Федоровна. Рассказала мне, что приезжала к родне в деревню забирать пожитки и в Москве живет на Ново-Алексеевской улице, держит корову, пасет ее в Сокольниках, неподалеку от дома. Надо содержать двоих дочерей, старшая учится на акушерку, младшая — школьница. Так за разговором незаметно доехали мы до Егорьевска, и там машина остановилась во дворе какого-то небольшого дома. Уже темнело, вышедший из кабины вместе с шофером москвич объявил, что они пойдут ночевать в дом к знакомым, а мы чтобы оставались в кузове и стерегли машину. Всю ночь мы просидели с тетей Феней (так я ее стал называть) на ее узлах, не смыкая глаз, около машины появлялись какие-то люди, уходили в ночь, я же по своей молодой беспечности не обращал на это никакого внимания, но впоследствии тетя Феня говорила мне, как она боялась, что это грабители, и они могли убить нас.
Утром мы тронулись дальше и только к вечеру добрались до цели — так долог тогда был путь в столицу всего в две сотни километров.
По приезде в Москву “колчаковец” исчез в неизвестном направлении, а мы с шофером ночевали у тети Фени, которая, как я убедился позднее, была так радушна ко всем, что многие приезжавшие в Москву земляки находили приют в ее комнатушке. Утром, выйдя на крыльцо, я услышал, как в сарае, рядом с домом, кудахтали куры, пели петухи, мычала корова — кормилица тети Фени и двух ее дочерей. Какой-то деревенской свежестью, радостью жизни повеяло от этого многоголосья живности, и теперь, вспоминая то утро, я будто возвращаюсь в тот благодатный миг бытия, пронизанный новизной моего положения и надеждой на прекрасное будущее.
В тот же день мы отправились вместе со старшей дочерью тети Фени Машей в университет узнать, почему мне отказано в приеме. Молодая девушка просмотрела мои документы, удивилась, узнав, как я добрался до Москвы, и отпустила меня со словами: “Юноша, поезжайте домой и ждите по почте нашего решения”.
Вскоре я получил вызов с уведомлением, что зачислен как отличник без экзаменов. И началась моя пятилетняя студенческая жизнь.
Но закончу о тете Фене, ставшей для меня одним из тех народных характеров, которые впоследствии, в 60—70-х годах, сделались предметом моего почвеннического увлечения. От тети Фени я узнал, как она, получив похоронку на мужа, долгое время тосковала по нем, как постоянно он приходил к ней, как живой, ночью.
“Каждую ночь ко мне приходил. Ребята уснут, слышу — стучит на крыльцо, это мой Никанор идет. Мешочек у двери поставит, сядет за стол, и начинаем мы с ним говорить. Все ему расскажу... посоветуюся, как нам жить... Он слушает, молчит, а я уж знаю, что он мне скажет: “Скоро я к тебе совсем приеду, а ребят учить не бросай, слышишь?” Наговорюся с ним и не знаю, как он уйдет. А тут днем сижу я на лавке, у крыльца, и вижу, Никанор идет прямо ко мне. Я встала да к нему-то кинулась — и не помню боле ничего. В себя-то пришла — соседей цельный двор, перепужались, жива ли я. Это он мне поблазнился. Больно уж я тосковала, когда похоронную-то получила”.
* * *
В МГУ лекции читали известные профессора, закладывавшие в наше сознание определенную систему знаний, необходимую для серьезного образования. Конечно, и литература, и сама история идеологизировались в духе марксизма-ленинизма, но на дворе были уже не те времена, когда во имя классовых интересов извращалось прошлое страны, выхолащивались ценности культуры. Позади были остановленные Сталиным в 1934 году произвол “исторической школы” Покровского, глумившейся над историей России, над ее выдающимися правителями; национальный нигилизм, вроде сочинения Демьяна Бедного “Слезай с печки”, с развязным виршеплетством о якобы извечной лени русского народа. И Пушкинский юбилей в 1937 году, и предвоенные фильмы об Александре Невском, Петре I, Суворове и другие — вносили в массы дух патриотизма, ставшего вскоре мощным орудием в начавшейся войне с гитлеровской Германией.
Мы не знали тогда, что всего лишь несколько лет назад, перед настигшей его карой, Троцкий в своей книге “Сталин” обвинял своего ненавистного противника, что тот, грузин по национальности, “стал представителем великорусских тенденций”. За эту верность России, за служение ее национальным интересам и ненавидели троцкисты так люто Сталина, не давшего им тогда расправиться с нашим государством (и это удалось потомкам всех троцкистов — нынешним “демократам”).
Глубоко государственными интересами диктовалась и литературно-идеологическая политика в послевоенное время. В 1946 году вышло постановление ЦК партии о Зощенко и Ахматовой. Помнится, я воспринял тогда это как конец своим выступлениям в “Комсомолии” (длинной, на весь коридор стенгазете филфака), думал, что отныне можно будет писать только о природе. Нашим юным умам не дано было понять, что литературе вполне своевременно преподносился урок, и в лицах неслучайных. Кончилась война, для восстановления страны требовалось объединение всех физических и духовных сил народа, что и дало поразительный результат, когда за три-четыре года из руин поднялись целые города и уже в 1947 году были отменены продовольственные карточки — впервые в послевоенное время в Европе. Помню, как в тот первый день после отмены карточек живший с нами в студенческом общежитии на Стромынке, 12, в комнате 333 наш товарищ рано утром ушел из дома и вернулся с буханками хлеба в руках. И, поедая их, мы все еще не верили, что теперь в любое время можно купить сколько угодно хлеба без всяких карточек.