В конце декабря 1962 года со мной случилось нечто такое, что перевернуло всю мою внутреннюю жизнь. По ночам я смотрел открытыми глазами в темноту и чувствовал, что некуда мне деться от этой нависшей надо мной необъятной громады, которая вот-вот раздавит меня. Этой необъятной громадой был для меня Бог. Умом я понимал, что Бог не может раздавить меня, он есть любовь и благо, но от того не проходил страх быть раздавленным.

Постепенно этот страх прошел, но наступило другое. Я как бы со стороны мог наблюдать, всматриваться, как во мне борются, разрывают надвое противоположные силы, совершенно независимые от меня. Находило такое душевное беспокойство, что я не мог оставаться на месте, непременно надо было ходить, двигаться, как будто можно уйти от этого состояния.

А потом все ушло и открылось что-то неизъяснимо сладостное. Для меня это и теперь загадка. Откуда это? Почему? Все преобразилось для меня в мире, в людях. Все соединилось в этом неожиданном для меня переживании. Я мог подумать о знакомом человеке за тысячу верст от него, и в душу проливалась радость от желания сделать для него что-то доброе. Мне было жаль людей, не познавших того, что открылось мне. Почему только мне, а не всем? Потом, видно, я расплатился за свой вопрос, когда оскудел во мне этот непостижимый дар. Но тогда, в течение целых трех лет, я поистине жил с благодатью в душе. И сейчас удивляюсь, вспоминая, какой (конечно же, независимо от нас) неиссякаемой может быть эта сила! Казалось, мне хватит ее на всех.

Я был на таком духовном подъеме, что у меня даже появилась мысль “идти в люди”, ходить чаще в редакции (чего я всегда избегал), чтобы нести в свет то, что даровано мне и что должно распространяться среди других, независимо от моей малости.

Однажды я пошел в церковь в Переделкино и долгое время упивался в воображении, что я бросил литературу и все, что связано с нею, постоянно хожу сюда, стою или даже сижу на ступеньках паперти вместе со старушками, сливаясь со всеми в церкви.

Но мучила одна мысль, отравляя ликующие наплывы радости. Дело в том, что в первых числах января 1963 года в издательстве “Советский писатель” вышла моя книга “Время врывается в книги”, написанная еще до того, когда во мне уже произошел духовный переворот. Как-то я перелистал эту свою давнюю книжку и не увидел в ней того, что так напугало меня в ней тогда. Говорится в ней (в связи с разбором пьесы Л. Леонова “Бегство мистера Мак-Кинли” — и в унисон с автором) о христианстве, которое обходит вопросы о “конкретном зле”. Говорится бойко, легкомысленно, но нет той хулы на Духа Святаго, о чем почему-то помстилось мне. Я забросил несчастную книжку подальше от глаз. Боялся брать в руки Евангелие, считая, что совершил грех, которому нет прощения. И тяжело переживал, что никакой священник не примет моего покаяния, что все простится, кроме хулы на Духа Святаго (а ее, этой хулы, и не было! Что же это было за наваждение!)

Но книги и в самом деле начинают жить отдельно от автора. Случилось так, что критик Инна Ростовцева послала мою книгу своему земляку, поэту Алексею Прасолову, который волею судеб оказался в то время в заключении. Впоследствии, уже после смерти поэта, она опубликовала его письмо, в котором упоминает обо мне как об авторе упомянутой книги. “Когда мне хочется почувствовать самое глубинное, чистое, сильное, я беру Лобанова и нужное вызываю в себе” (альманах “Поэзия, 1986, № 46).

Не скрою: как бы я сам ни относился к своей давней книжке, но я счастлив, что нашлась у нее родственная душа, что помогла она человеку в трудный для него момент. Вот в этом, видимо, и волнующий смысл нашей работы в литературе — неожиданное вдруг открытие: кому-то нужно твое слово, по-настоящему нужно, не по-читательски. Незавидная участь — всю жизнь писать и не узнать этого...

Потом, по выходе из заключения Алексей Прасолов вместе с Инной Ростовцевой пришел ко мне (жил я тогда в коммунальной квартире на Ленинском проспекте), и мы как-то наспех поговорили с ним. Я тогда еще не знал его как поэта, видел в нем человека, хлебнувшего “воздуха свoбoды” и спешащего окунуться в литературу. Показался он мне каким-то скрытно-тревожным. Побежал вниз в магазин за папиросами (я тогда не курил), вернувшись, что-то говорил об “интеллектуальной поэзии”, глубоко затягиваясь “беломором”. После этого я его больше не встречал. Доходили до меня какие-то странные слухи о его поведении, когда он учился на Высших литературных курсах. А потом — весть о трагической смерти в родном Воронеже, положившая конец, видимо, его мучительной борьбе с самим собою, за подлинность своего “я” в поэзии.

После трех сокровенных лет потянулись для меня духовные будни. Со временем все более оскудевали духовные радости, редко уже когда испытывал я прежнее состояние, может быть, потому, что слишком погряз в литературном эгоизме. Но могу сказать без лукавства, что после совершившегося во мне переворота ни единого слова не писалось мною вопреки тому, что мне открылось. Помню, редактор сборника, в котором должна была пойти моя статья, снял ее. По его словам, “бесполезно было что-то поправлять, весь дух статьи такой, что нельзя давать”. Этот “дух” и вызывал почему-то особенное озлобление многих критиков.

Спустя уже много лет после того духовного перерождения я оказался в полосе внутреннего кризиса. Ослабли нервы, упал жизненный тонус. И пришла мысль: единственная надежда — на причастие. До этого я никогда не причащался, хотя посещал церковь, особенно в дни Великого поста; по мере сил постился. От знакомой женщины-пенсионерки, истовой церковной прихожанки Марии Ивановны Козьминой, двоюродной сестры моего университетского друга Сергея Морозова, я не раз слышал об отце Виталии, настоятеле храма в подмосковном городе Солнечногорске. О нем шла молва: когда он служит, кажется, что он приподнимается над полом Храма. И когда я его увидел — старца с ликом праведника, похожего на Николая Угодника, излучающего вокруг себя тихий свет, — я целиком отдался душой во власть ему. Всю службу я простоял в полной отрешенности от всего житейского. И никогда никакой церковный хор не производил на меня такого волнующего действия, как слабое, какое-то надтреснутое пение Херувимской старичком и старушкой: они, казалось, с трудом стояли на ногах, и когда опускались на колени на пол и продолжали издавать все более слабеющие звуки — меня пронзила догадка, что такое может быть при последней литургии на земле.

С перехватившим горло волнением подходил я к сосуду, уже не видя священника, принял причастие, чувствуя, что происходит во мне что-то необыкновенное. Из храма вышел я с заливавшим душу ликованием. Христос во мне! И я в нем!

И все дни жил с поразительно ясным, реальным ощущением вошедшего в меня Христа. Его благодати, несокрушимой силы, через которую я смотрел на мир, на людей, испытывая неведомую мне ранее крепость духа, как будто и не было подавлявшей меня до этого немощи. Отсюда веду я новый период в своей духовной биографии, как, впрочем, и в своей литературной работе. Чуткий к моему слову В. Кожинов заметил этот перелом через мои писания, в которых, как он говорил мне, с 1974 года все более явственно выражена “твердыня духа” (название одной из моих статей).

И впоследствии, что бы ни происходило во мне и в окружающем мире, какие бы ни вторгались болезненные наслоения, — я твердо знал и знаю: это было! Было! То сущее, более чем все другое реальное для меня, которое только и можно назвать истинно глубинным мироощущением.

 

 

 

Глава II

Университетские годы

Поездка в Москву в военное время. Рассказ тети Фени о своих свиданиях с погибшим на войне мужем. Студент Московского университета. Профессора. Самарин и Пинский. Гудзий. Благой. Поспелов. Базилевич. Ожегов. Мой друг Сергей Морозов. День Победы 9 мая 1945 года на Манежной площади. Сталин за стенами Кремля. Образование в 1947 году государства Израиль и отголоски еврейских притязаний в студенческой среде. Разоблаченный самозванный фронтовик Яша Билинкис. Андрей Синявский и француженка. Пастернак на сцене комаудитории, забывший свой стих. Встреча на могиле Пастернака


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: