Вдруг все они — и стоявшие кучками, и ходившие в одиночку, оживились, бросились к вагонам, полезли в них. Поезд наш еще стоял, а их состав поплыл на Восток. Я тогда и не понял, почему они, все как на подбор наши сверстники, едут на Восток, в обратную сторону от фронта, а туда, на Запад, на фронт — едем мы?
Когда это воспоминание было опубликовано, я получил следующее письмо (дается с некоторым сокращением):
“9 октября 1991 г.
Уважаемый Михаил Петрович!
Признаюсь, меня больно задел эпизод в Вашей статье “С чем придем к Сергию?”, которую я прочитал в журнале “Слово” за июнь этого года. Сразу представлюсь Вам. Я, как и Вы, участник Великой Отечественной войны, ранен, награжден пятью боевыми орденами. До войны я, уроженец Латвии, работал в подпольном латвийском комсомоле, был схвачен охранкой, крепко бит, сидел в тюрьме. По национальности я еврей, но мать моя из России, она говорила только по-русски, и родной мой язык русский. Не буду распространяться о том, что я Ваш коллега, детский и юношеский писатель, много повидал и пережил. Живу уже 35 лет на Алтае, где мне никто и ничем не дает понять, что я чужой крови и вообще нежелательный элемент.
Тем обиднее было прочитать Ваши строки о еврейских юношах, “чернявые”, “курчавые” и т. д., встретившихся Вам, молодому солдату, уезжавшему на фронт в конце июля 1943 года, которые целым поездом двигались в сторону, противоположную фронту. “Недаром они такие умники...”
Неужели Вы сами верите, что в разгар строгостей войны большие группы ребят призывного возраста могли нагло, открыто и безнаказанно дезертировать в тыл? И если Вы действительно наблюдали такое движение в сторону от фронта, то можно было, не слишком утомляя свою память, вспомнить и о том, что как раз в это время в тылу шло формирование польской армии взамен ушедшей от нас армии Андерса, и в нее призывались все остававшиеся до того времени без призыва подданные, среди которых было немало евреев? Эти новые призывники, после учебы, вступили в бой лишь 12 октября 1943 года юго-восточнее Орши.
Я Вас не упрекаю: каждый волен мыслить и истолковывать факты по-своему. Мне хотелось бы только, чтобы молодые и не очень молодые люди, не знающие истинного положения вещей, не были бы невольно введены в заблуждение необдуманным и несправедливым печатным словом. Желаю Вам всего доброго!
Лев Квин.
Р. S. Свой адрес не даю, но письмо это не считайте анонимным. При желании ответить (чему я был бы весьма рад) мой адрес легко найти в справочнике Союза писателей”.
Такой сдержанной умной реакции на мои слова я, признаться, не встречал у моих заносчивых оппонентов.
Возвращаюсь, однако, к моим университетским годам.
С Андреем Синявским мы учились на одном курсе филфака, на русском отделении, он — в группе французского языка, я — английского. Появился он на филфаке, когда давно уже начался учебный год. Сутуловатый, со смущенной улыбкой, косящим взглядом, в шинели не серого, как у других, а какого-то зеленого цвета (было еще военное время, 1944 год). Бывал у него дома, кажется, в Хлебниковом переулке, где он жил с родителями. Тогда я не думал, кто они по национальности, но теперь по смутным воспоминаниям кажется мне, что скорее всего — русские, мать — наверняка. Как-то даже мы с ним читали свои рассказики друг другу (в пустой университетской аудитории). Занимался он тогда в семинаре по Маяковскому (я в семинаре по Чехову), но в то время я переживал период прямо-таки ошеломительного открытия для себя дореволюционного Маяковского, читал его поэмы “Облако в штанах”, “Флейта-позвоночник” (кому попало наизусть), и для меня было неожиданностью услышать от “маяковеда” короткую вещичку в духе тех чувствительных упражнений, над которыми издевался великий поэт.
В перерывах между лекциями в Коммунистической аудитории мы, студенты, обычно сходились у балюстрады, над широкой лестницей, и Синявского часто можно было видеть стоящим рядом с неизвестной мне девушкой, о чем-то живо говорившей с ним. Как потом выяснилось, это была та самая француженка, дочь военного атташе французского посольства, через которую он впоследствии переправлял свои рукописи на Запад (в университете она посещала иногда лекции).
И вскоре уже было видно, чья среда для него — своя. Единственный из русских, с кем он сошелся, был Андрей Меньшутин (в соавторстве они опубликовали потом статью в “Новом мире”). Ходил Андрей с палочкой, прихрамывая, кажется, слыша все, о чем говорят окружающие. Зная мою любовь к Есенину, он при встрече с ехидцей декламировал: “Как там у твоего земляка: “В темный вечер под окном обмочился коноплянник”? (вместо: “В синий вечер над прудом прослезится коноплянник”). Было в нем что-то самгински-узкое, сухое, педантичное. Кто-то из однокурсников говорил мне, что кончил он в психиатрической больнице.
Синявский постоянно был в окружении евреев и, как показало время, связал с ними судьбу свою и кровно (женившись на еврейке), и духовно.
Посочувствуем ему в его лагерных испытаниях. Но ведь и сидел он не с перспективой быть повешенным, как несчастный Осташвили, зная, что ни один волос с его головы не упадет без присмотра его всесильных покровителей. И когда кончился срок, с триумфом отбыл в Париж, где тотчас же получил то, о чем и думать не смел никто из самых выдающихся русских мыслителей и писателей первой эмиграции — должность профессора в Сорбонне.
В конце января (даже уточню: 24-го) 1999 года выступавший по московскому телевидению израильский министр, именовавший себя сионистом, поведал о своих предках — выходцах из России. Дед — из кантонистов — проявил геройство, за которое был награжден крестом, “но, как иудей, крест не мог взять”, а взамен добился от русских властей земельного участка. Не так ли и Синявский, отказавшись от Креста (это он запустил в оборот русофобский термин “православный фашизм”), взамен получил все, кроме одного: свободы... от евреев.
Проходили в Комаудитории встречи с поэтами, писателями. Была встреча и с Пастернаком. Пришли его поклонники с других факультетов. В первом ряду, как щупленький студент, сидел профессор-философ Асмус. Поэт читал в захлебывающемся ритме свое стихотворение:
Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампу задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щелкой елку зажгли.
Великолепие свыше сил
Туши, и сепии, и белил...
Тут Пастернак оборвал чтение, как бы забыв стих, и вдруг в ответ с балкона сверху раздались слова:
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.
Спустя ровно сорок лет, придя на могилу Пастернака в Переделкино, я увидел копошащегося на ней еврея, обросшего, похожего на могильщика. Из разговора я узнал, что он уже четверть века, с тех пор, как умер поэт, ухаживает за его могилой. Я вспомнил тот вечер с выступлением Пастернака и подсказкой ему сверху, с балкона, когда он запнулся при чтении. “Так это был я. Я крикнул с балкона позабытый им стих!”
Перед моим уходом могильщик подошел к памятнику Пастернаку с высеченным барельефом поэта, пальцем ткнул в заметную трещину у его глаза. “Это пьяный русский мужик запустил в него бутылкой. В благодарность за все, что Пастернак сделал для России. И этот след от бутылки стал слезой великого поэта. Он плачет, что родился в России”.
Я поспешил отойти прочь от этого могильщика, даже, видимо, не задумывавшегося при всем фанатичном поклонении поэту, насколько Пастернак вошел в русское поэтическое сознание такими своими стихотворениями, как “На ранних поездах”, “Старый парк”, “В больнице”, которые кстати, и могли быть порождением только русской жизни.
Глава III