Москва — Ростов-на-Дону — Москва
Выбор пути после МГУ — литературоведческие штудии или работа на родине автора “Тихого Дона”. Моя болезнь как “накопление” духовности. Ростовская газета “Молот”. Работа в московских изданиях. Журнал “Славяне”. Роман Л. Леонова “Русский лес” как событие в моей духовной жизни. “Пионерская правда”. Патриарх русской литературы Н. Д. Телешов и скандал вокруг выданной за его сочинение сказки Гауфа. Памятник Ленину как попутчик небесного светила в мастерской Коненкова. После болотной заводи “Пионерской правды” — на стрежень газеты “Литература и жизнь”. Мой визави из “Литгазеты” Юрий Бондарев. Ратоборец за русское слово Алексей Югов. Споры “Литературы и жизни” с “Литгазетой”. Вокруг моего интервью с Ф. Гладковым. В. Полторацкий — главный редактор “Литературы и жизни”. Евг. Осетров как пример книжного “познания России”.
* * *
Молодость моя была отравлена болезнью — туберкулезом легких. Обнаружился он у меня, когда я учился на предпоследнем курсе МГУ, весной 1948 года, и тогда же поехал на лечение кумысом в Башкирию, в санаторий “Алкино” под Уфой. После этого весь последний учебный год я чувствовал себя лучше. Ростов-на-Дону, который называют воротами на Кавказ, встретил меня пронизывающими ветрами, какой-то площадной неуютностью. Первой же ранней весной, когда я работал в газете “Молот”, возвращаясь из бани домой, я сильно простудился и слег в постель из-за обострения туберкулеза легких. “Домой” — это условно: снимал я в то время крохотную комнатушку у пожилой армянки, которая брала у “клиентов” белье для стирки, превратив свое тесное жилье в прачечную, где от испарений нельзя было дышать.
В том же году осенью поехал я на кумыс в местный санаторий “Маныч”, но в этот раз это мне не помогло. Не проходила температура, самая противная для туберкулезника: 37,20 и выше. И это месяцами, годами. Но надо было работать, и, пересиливая себя, я работал: писал информации, рецензии, заметки, а затем очерки, когда собкором “Молота” уехал на Волго-Дон, на строительство оросительной системы в Ростовской области.
Прав был Гоголь, говоря о пользе болезней. Конечно, “что прошло, — то будет мило” по Пушкину. Но и тогда мне временами открывалась тихая радость какой-то глубинной примиренности с моим состоянием, которое, в сущности, было для меня как безмолвие, накопление духовности.
Моим “коллегой по болезни” был Иосиф Михайлович Юдович, зав. отделом культуры “Молота”. Общий язык нашелся у нас, когда мы узнали, что оба лечимся от туберкулеза — пневмотораксом, в просторечии — “поддуванием” легких. Метод варварский, ныне вроде бы отмененный, но тогда единственно результативный (от которого, правда, у меня вышло из строя одно легкое). Около сего предмета и вращался в основном наш разговор, с добавлением с его стороны похвал своему брату, известному тогда шахматисту, и сыну, гениальному, по словам отца, физику-теоретику. Разница между нами, двумя болящими, была та, что он за свой пневмоторакс на “втэковской” комиссии получил право на пенсию, независимо от работы, а я со своим пневмотораксом, да еще к тому же инвалид Отечественной войны, получил дулю (тут же была снята пенсия инвалида войны). И было это в период “борьбы с космополитами”, “гонений на евреев”.
Когда я уже жил в Москве, Юдович пришел ко мне и просил поддержать его на приемной комиссии Союза писателей. Он сам заявился на наше заседание, чего у нас никогда не было, и сидел как свой человек, пока очередь не дошла до него. Один из рецензентов, Михаил Шкерин, зоил с антиеврейскими настроениями, начал разделывать его как пойманного с поличным: очерки газетные серые, языка никакого, принимать нельзя. Я встретился глазами с глазами Юдовича, смотревшими на меня с такой кричащей мольбой о защите и помощи, что тотчас же вспомнил о нашем совместном пневмотораксе, и во мне заговорил коллега болезного. Я стал напирать на то, что в Союз писателей входят не только прозаики, но и очеркисты, есть даже секция очеркистов, среди членов Союза писателей немало газетчиков, и почему бы не пополнить их число новым именем? Большинство проголосовало за прием Юдовича, а сам он был так рад, что в разговоре со мной даже потерял свой “дар” заики и запел как соловей.
Между тем в Ростове личные мои дела были далеко не блестящими. Приехавшая ко мне из Москвы жена не могла приспособиться к здешним бытовым условиям, тем более что ожидался ребенок, и вернулась к матери в Москву, где она уже не числилась москвичкой, и более года шли мытарства с восстановлением прописки. Признаться, мне не хотелось туда ехать, я уже стал привыкать к Ростову, начал свивать своими писаниями некое литературное гнездышко, но рождение дочки решило дело, и в самом начале 1953 года приехал в Москву и я.
И здесь я набирался все того же странного, интимного опыта внутреннего человека. Как Стромынка в Сокольниках, где я жил пять лет в студенческом общежитии МГУ, была почвой в моих умственных, во многом романтических блужданиях, так противотуберкулезный диспансер в Малом Власьевском переулке, неподалеку от Арбата, был для меня почвой в моем психическом самоуглублении. Входишь, бывало, в тихое помещение, садишься в узком коридоре против знакомого кабинета и чувствуешь только здесь и возможную, глубоко овладевшую тобой отрешенность от всего того, что за стенами этого дома, за лицами этих больных, сидящих рядом. Видимо, важнее всего для меня было познание самого себя в моменты таких переживаний, в той немощи, о которой сказано, что в ней может совершаться сила.
Вскоре поступил я на службу в журнал “Славяне”, заведующим отделом науки. Помог мне в этом Анатолий Калинин, известный писатель, друг главного редактора этого журнала Сергея Николаевича Пилипчука. Анатолий Вениаминович жил в Ростове, я там встречался с ним, всегда дорожил его добрым отношением ко мне и продолжал видеться с ним, когда он приезжал в Москву. И впоследствии он готов был всегда прийти мне на помощь.
“Славяне” был журналом Славянского комитета, созданного во время Великой Отечественной войны с гитлеровской Германией в целях объединения славян. Председателем Славянского комитета был генерал-лейтенант
А. С. Гундаров. Конечно, это был не И. С. Аксаков, возглавлявший Славянский комитет в семидесятых годах XIX века, а “свадебный генерал”. Он произносил заготовленные для него речи на приемах, хорошо, “по-славянски” открыто смеялся, шутил. Любил повторять историю об одном болгарине, который, приехав в Советский Союз и получив за свои статьи в журнале “Славяне” удививший его большой гонорар, просил назвать ему в Москве магазин, где он мог бы купить на этот гонорар “пушку”. “Какую пушку, в каком магазине? — дивился в который раз генерал. — Я думал — настоящую пушку, а оказалось, у болгар “пушкой” называется ружье. Ружье хотел купить наш гость!”
Никакого славянофильства не было и в “Славянах”. Приезжали отовсюду в Славянский комитет и заходили к нам, в редакцию, находившуюся тут же, на втором этаже, в старинном здании на Кропоткинской, рядом с метро. Я не помню, чтобы в разговорах когда-нибудь, за два года моей работы здесь, употреблялось слово “славянофилы”. И находившийся поблизости Институт славяноведения поставлял нам авторов, писавших о польском восстании, о каком-нибудь Сераковском, о связях польских революционеров с русскими революционными демократами, вплоть до сомнительного участия Чернышевского в подпольной революционной работе совместно с поляками против царской России и т. д. Как чумы сторонились эти славяне самого слова “славянофил”, видя в нем опасность для своей “ученой” карьеры. И это в то время, точнее — после того, как сам Сталин говорил о “большевиках-славянофилах” (о чем свидетельствовал недавно в газете “Советская Россия” один из бывших наркомов, записавший выступление Иосифа Виссарионовича в начале 50-х годов). Сталин говорил о “большевиках-славянофилах”, разумеется, не в киреевско-хомяковском духе, а в смысле необходимости союза славянских народов против угрозы со стороны их исторического врага — Германии, но примечательно то, что он восстановил положительное значение самого понятия “славянофил”, которое стало жупелом для русофобов.