– Переедем, Мироша, ради Бога переедем! Не то этот аспид за детей примется.
– Порешу гада! – рычал Мирон. Страшным был его опаленный в пожаре лик – добро спасал, только много не спас, спасибо, жив ушел, как матица ахнулась. – Я его...
– Не смей, Мироша, посадят тебя! – заливалась Дарья. – Всех нас погубишь. Следователь ничего не смог – и разговора нету. Переедем, не то горя нам не выхлебать.
Горе они стали хлебать, почитай, с первой весны. А началось с чьей-то шалавой козни, непонятной и оттого насторожившей молодых.
В Мироновом полисаде старая черемуха росла, саженная дедом Еремеем, когда он еще дедом не был, а играл спелой мужицкой силушкой. На ту весну черемуха такой кипенью небывалой зацвела, таким медом разлилась по дворам починковским, что соседи дивовались: не то уж, мол, на Мироново с Дарьей счастье отозвалась, на первенца ихнего?
Закипела черемуха да в одну ночь и облетела. А на другой день лист на ней пожух и опал с мертвенным шелестом.
Мирон оглядел ствол – не подрублен. И корни целы. Что за напасть такая? Потом догадался горстку земли взять от корней. Пахла она резко и противно. Даже на язык попробовал – кислота, вроде. Стало быть, лиходей какой-то подлил гадости. Не Федька ли случаем? Может, не зря он грозился тогда?
Мирон остановился у собачьей будки. И пес-то сторожкий, лайкий. Как же он прохлопал?
– Нынче ты, Серко, ворона, – строго сказал псу, который виновато юлил хвостом. – Либо за подношение продался, паскудник.
Серко елозил брюхом по земле и виновато поскуливал, угодничая перед хозяином.
– Гляди у меня, христопродавец, не то со двора сгоню.
А сам подумал, что надобно при случае потолковать с Федькой, чтоб угомонился. Что теперь злобиться, коль у молодых уж первенец Степка в зыбке гулькает. Да и то: знал же Федька Карякин, хорошо знал, что нету Мирону жизни без подруги, что сердечность меж ними давняя, клятвенная. Поспешил со сватами, поспешил. Как о тифозной телеге прослышал, так ему ровно уголек под зад подложили – не терпелось Миронову подругу обратать. Уж больно завидна да приглядна девка, любовальщики круг нее не первый год увивались, аж причмокивали. А Мирон, может, и выжил потому только, что любовь на тот свет его не пустила. И уж коль ускрёбся от смертушки, никто не заступай дорогу, свою пойди поищи. А что запоины были, так Дарью о том никто не спрашивал. Она как узнала про курское злосчастье, так из нее как бы стержень вынули, хоть под венец ее веди, хоть к омуту, ей все одно. Опамятовала, да уж поздно – к свадьбе готовятся.
Решил Мирон сходить перетолковать с Федькой, да долго подпоясывался. Прособирался до того дня, когда чубарый околел прямо на выгоне. Что он там мог сожрать? Злая трава не растет, пауков-гадюк сроду не видали.
Горе нерасхлебное крестьянину – без коня остаться. С того горя Мирону хоть тоже за топор хватайся. Но он удержался от такого лиходейства, а пошел к Карякиным в открытую. Пришел, а там, вроде, к свадьбе готовятся: Федька женится на молодухе из Ильичевки, на Лушке Бураковой. Никодим во дворе был, ладил что-то, топориком потюкивал. Ничего не сказал, молчком на избу кивнул: там, мол, Федька. А глазищами исподлобными так бы и прострочил малого.
Думал Мирон, увидит его супротень, видом своим сразу вину выкажет – глазами заюркает, а то и вовсе в бега ударится. Знает ведь: Миронов кулак веский.
А вот и не вышло – не стушевался Федька.
– Мироха! – кричит. – Черт рытый! Вот уважил! Выпей за нас с Лушкой! – Из четвертной бутыли нахлестал в стакан, сам уж теплый. – Садани-ка за нас! Я на тебя, брат, сердца не имею, и ты не поминай. Кто старое помянет, тому... ха-ха... кишки на кулак. Ну-ка, хряпни!
– Я, Федя, ежели хряпну...
– Ну-ну, не гляди, как середа на пятницу, что было, то сплыло.
Сгреб Мирон стакан, половину расплескал, сам Федьку взглядом как на коновязи держит.
– За чубарого давай выпьем, – сказал. – А потом и за твой упокой можно. Я тебя, Федя, травить не стану, как ты черемуху да чубарого, я тебя вот этими руками...
– Мирон, ты чего мелешь?! – в пьяном испуге уставился на него Федька. – У меня тут такое, а он – шутки шутить.
– Не виляй, паскудник! Ты отравил, живорез!
Поставил стакан, на Федьку надвигается. Сгребет – вякнуть не даст. Федька сделался как беленое на морозе полотно.
– Т-ты чего?! – Сиганул в угол и заорал оттуда, выпучив глаза: – Батя, сюда!
Никодим Карякин будто ждал этого ора – той же секундой влетел в избу с топором в руке.
– Окоротись, паря! – грозно крикнул Мирону. – Ишь, разбойчился, ухарь починковский! Не таких самоуправщиков окорачивали, а уж на тебя живо управу сыщем!
– Батя, слышь, чо плетет: коня его отравил! – гоношился из угла враз отрезвевший Федька. – Понял, что он мне лепит?
– Ты отравил, паскудник! – твердил Мирон. – Судом докажу!
– Ступай отсель добром, паря. Не то, гляжу, вовсе ты языком блукаешь. Ступай! – недобро отстранился Никодим от двери. – Ищи травильщиков в другом месте. Федьке какой прибыток коня твоего изводить?
– Не из корысти собака кусает – из лихости! – напирал Мирон.
– У нас на тебя никакой лихости нету, хоть ты и опаскудил Федьку дале некуда. Иди, Мирошка, добром иди, не то соседей кликнем.
– Слышь, бать, теперь что ни случись, мы у него в виноватых.
Отклевались Карякины от Мирона. Не проворен он в этих зломудрых делах, его и лопоухий круг пальца обведет. Да и то: пришел-то с чем? С догадкой. А с догадки взятки гладки...
Пошел он в свой починок горем согнутый, бедой опоясанный. Конь-то, конь какой был – молодой еще, на войне из-под благородия добытый, кровушкой оплаченный... Чует, что Федькиных поганых рук это дело, а доказать нечем. Свернуть бы ему хребтину к чертям собачьим, только ведь самого березки считать погонят – беда похлеще нынешней будет.
Но уж ни горе не вечно, ни печаль бесконечна. Перемогался кое-как голицей безлошадной, в нужде всеми четырьмя увяз. И все ж таки без куска хлеба не жили. Да и корова, еще осенью купленная на деда Еремея сбережение, – подспорье нешуточное.
Только на другое лето и бурену лихо подкараулило: с быструшинского обрыва сверзилась. Сроду коровы там не падали, а Миронова взяла и свалилась – как же это? Ноги бедная переломала, шею вывихнула. Хорошо хоть прирезать успели, Мирон без свежатины не остался.
Выпытывал Мирон у пастуха, причудного деда Игната: как, мол, получилось-то? Да у него, старого полудурья, не много узнаешь. Ревет, говорит, и ревет где-то внизу, за поречным кустовьём, а чего ревет, не соображу. Потом подошел, а она около воды переломанная лежит... Спрашивал Мирон, не проезжал ли кто берегом, не проходил ли? Много, отвечает, всякого народа шалается, всех разве упомнишь. «Ходют и ходют, баклушники – дрына на них нету...» А Федька Карякин? Да может, и Федька бережником прошел, спроси, мол, самого.
– А на кой тебе, милок? – щурил дед Игнат подслеповатые глаза из-под облезлого капелюха, навек приросшего к его безумошной голове.
– А на той! – осерчал Мирон. – Драть бы тебя, дед, как сидорову козу, покуда не обмочишься. Да ведь у нас блажных берегут...
Гложет догадка на Федьку, из головы не идет, а кому о том скажешь? Тут шумиху поднимать – только людей смешить да чертей тешить. Это как же, – спросят, – за ноги он ее под обрыв стянул? Не собачонка, поди, – корова.
Мирон все же облазил обрыв. Может, следок какой вражий найдется.
Ничего особенного не выискал, только далеко в стороне подобрал клок обгоревшей пакли. А что пакля? Ребятня тут дённо и нощно шныряет, костры палит, картоху печет да пескарей на прутиках смалит. Они в костры чего только не кидают. Небось, и паклю притащили.
Однако ж пакля эта никак не выходила из ума. Какая-то закавыка в ней таилась. Рассказал Дарье, она тоже призадумалась. Огня, говорит, всякая животина боится. Может, полыхнуло около морды, корова-то и сиганула через кусты, а там обрыв.
– Я про то ж думаю, – угрюмо кивнул Мирон. – Пакля керосином попахивает. Только кто поверит? Скажут, одна у тебя мысленность блаженная, а нам, мол, для закона поличность требуется.