Дарья добралась до избы будто впотьмушках. Голова раскалывалась, хоть криком кричи. Мирону она выдумала, что оступилась на склизкой валежине и хрястнулась затылком о выворотину. Знала баба: скажи она правду, Мирон нынче же вынет из Федьки поганую его душу, да еще такую смертную кожедерню устроит, что быть детям сиротами – и ее, и Лушкиным.
Адова боль не отпускала и день, и два, и неделю. Исстрадался Мирон, на жену глядя. Он долго ощупывал Дарьину голову, вздохнул: без Акулины-костоправки не обойтись.
На другое утро Мирон уложил в телегу добрый кус солонины, двух рябков, подстреленных вечером, пяток увесистых малосольных хариусов, туес пареной в печи брусники. Бросил в передок полное беремя сена, чтоб им с Дарьей мягче ехалось, и тронул в Звонцы к Акулине-костоправке.
Увидав щедрое подношение, старая знахарка вскудахталась сердобольно, засуетилась круг Дарьи:
– Девонька ты моя! И чего ж ты терпела-маялась? Да я б давно тебе косточки поставила. Садись сюда, девонька, садись, сердешная... Надысь Митрей Полосухин из Кедровки пришкандыбал, дак он, горемышный, с Петрова дня маялся, все не шел. Колом ему по голове саданули, говорят, вроде, за дело какое-то худое. А мне-то кака беда – за дело ли, без дела, все одно жалею, горемык, на всех у меня жаль сердешная.
Костоправка все лепетала да лепетала, а свое знала: прикладывая шнурок и так и этак, сухими, чуткими пальцами обмерила голову, ощупала и огладила одной ей ведомые места да шишечки. Особенно темя и затылок прощупывала.
– Я его, сердешного, зазвала к себе, усадила вот как тебя, дак он у меня охнуть не успел. Поднялся, будто наново родился, аж гусем загоготал, во как!
– А не больно будет, бабушка? – опасливо покосилась на нее Дарья.
– Выдумала – больно! Больно тебе сейчас, девонька, а как поставлю косточки, и про хворь свою забудешь... Вот оно, окаянное!
– Что? – испугалась Дарья. – Что, бабушка?
Мирон тоже беспокойно шевельнулся на лавке.
– Да уж то оно и есть – место стронутое. Это что ж за страсть такая, обо что ж ты этак саданулась?
– Посклизнулась я, бабушка...
Костоправка вдруг со всей старушечьей силой сдавила Дарьину голову, и та вскрикнула от жгучей боли, смутно почуяв, что в голове у нее что-то суховато хрустнуло. Мирон подался вперед, со страхом глядя то на Дарью, то на Акулину. А та захихикала дробно, будто горошины по полу рассыпала, сама довольна.
– Ну как, девонька? Потряси-ка головушкой. Тряси, не боись!
Дарья осторожно потрясла. Потом сильнее. Голова не болела. Она тряхнула ею как хотела сильно.
– Ой, не болит! Бабушка, милая!..
Дарья расцеловала Акулину-костоправку, и та засветилась, даже морщинки на сухоньком лике помельчали.
– Кто ж тебя научил, бабушка?
– А дед мой и научил, девонька. Слыхала, небось, про Демида-костоправа?.. Теперь уж мало кто поминает дедушку моего добросердого, царство ему небесное, – пригорюнилась Акулина. – А сколь людей от увечья избавил! И деревня-то, бывало, к нему идет, и город к нему едет...
Мирону надо было еще в сельсовет по своим лесным делам. Привязывая лошадь к сельсоветовской ограде, сказал:
– Я недолго. Правда, не болит?
– Ой, Мироша, – радовалась Дарья, – как есть, наново родилась.
– Может, соснешь в телеге? А то ить неделю голову не преклоняла.
– Уж теперь бы я соснула.
Мирон ушел, а Дарья стала мостить сено в телеге. Ружье она переложила под левый край, ближе к ногам, притрусив его сенцом. Только укрылась рядниной, как над ней нависла Федькина хмельная рожа. Охальник разглядывал Дарью с бессовестной ухмылкой и громко цвыркал, должно, закуска в кривых зубах застряла.
Дарья рывком села в телеге и молча, с ярой ненавистью глядела на своего насильника.
Поцвыркав и поковыряв в зубах жженой спичкой, Федька сказал каким-то не своим, дурашливым и гнусавым голосом:
– А моя Лушка... цвырк... слаще тебя, коровы комолой.
Дарья вспыхнула алым маком и аж задохнулась от неслыханной непристойщины. А Федька гоготнул, выпустил длинный срамной матерок про Дарьины способности и пошел было от телеги, но обернулся:
– Что ж Мирохе не пожалилась? Спужалась, сучка? Пожалься, пожалься! А я скажу: сама под меня подлезла, ток я не стал мараться об тебя, стерву.
И пошел, пьяно похохатывая.
Не помня себя, баба нашарила в сене ружье и быстро переломила стволы: патроны на месте.
Вскочила на телеге в рост и сказала негромко:
– Стой, Федор!
Тот обернулся, скалясь. Сперва обмер и сменился в лице, увидав нацеленные на себя ружейные зевы, а потом криво усмехнулся:
– Дура шалавая! Это ж тебе не тайга, тут власть!
Он повернулся и пошел дальше, втянув голову в плечи. Но тут раздались два сухих щелчка, и он замер: Дарья взвела оба курка.
– А я тебя тут, возле власти положу!
Она вскинула к плечу ружье и прицелилась.
– Шалава! – у Федора затряслись губы. – Брось ружье!
Он кинулся бежать в ближайший проулок, сильно петляя и оттого чуть не падая. Дарья не спешила, глядя, как он выписывает кренделя. Наконец, грохнул выстрел. Лошадь дернула, Дарья брякнулась в телегу.
Федька дико и протяжно взвыл. Держась руками пониже спины, уже не петляя, он юркнул в проулок.
– Потаскуха! Потаскуха шалавая! – неслось оттуда.
Дарья поднялась в телеге, держась за ушибленный локоть. Подивилась: чего это Федька не упал?
На крыльцо сельсовета высыпали люди. Растолкав их, к Дарье крупно шагал Мирон.
– Ты палила? В кого?
Та чуть растянула в улыбке белые неподатливые губы:
– В волка. Волк тут пробегал бешеный.
Кресты немудрено было проскочить. За зиму столько навьюжило, что перекладины утонули в снегу, одни пенечки торчат. Но Федор не проглядел. Дарьин – вон тот, правый.
«Прибирает, прибирает Господь супротивничков моих. Бог-то не Микитка, видит...»
Карякин осекся, выдернул руку из рукавицы и суетливо перекрестился:
– Прости, Господи, – забормотал, – грешна суета наша... Да ить куда свое людское денешь?
Оплошился тогда хмельной Федька Карякин, не подумал, что в ярости баба на все пойдет. Ведь надо же – при всем честном народе из ружья саданула! Хорошо еще, Мирон на боровую дичь заряды держал, не то прилетела бы свинцовая плюха. А так только пяток дробин в стыдную мякоть впились. Там они и живут по сей день, комочками под шкурой перекатываются. Оно бы ничего, прижились, только сидеть долго не дают. К фельдшеру бы сходить, да соромно, на все Звонцы хохоту будет. Лушка ему голову грызла: «Подавай в суд! Ишь, какая лихая стерва! Подавай и все, пущай-ка она рылом хрену покопает». «Брысь отсель, халява!..» – он-то ей.
В суд не подал – поостерегся. Начнется тяжбище, такое откроется, что еще подумать надо, кому рылом копать, а кому посмеиваться. Сказать по правде, Федька легко отделался. Он только задним умом по-настоящему убоялся: а ну как, мол, расскажет Дарья про его охальство в Сафроновом распадке! Уж Мирон бы не промахнулся...
Нету, нету им прощения от Федора Никодимыча Карякина. Может, и надо бы отпустить души ихние на покаяние, а его нет как нет – прощеньица-то. Один Господь знает, как бы он рвал Мироху зубами, как терзал бы живьем, доведись ему такая радость, по мелким жилочкам бы разобрал!
Но после Миронова креста и Дарьиного гостинца стал Федор чего-то побаиваться. Вроде, оробел с годами. Дело ведь это такое: по чужую голову идешь – свою наперед неси, а там тебя, гляди, за виски да в тиски... Не бедовые уж годы, а середовые, прошло время ползком по задам красться, свечечку с паклей под кровлю ставить, чтоб она не сразу, а через часик-другой...
«Прости, Господи, людское наше... »
Вот и Бога страшиться стал. Да и как не страшиться, неуж Федор Карякин нехристь какая? Ведь были же, были дни, когда он начинал мучиться от своей злобы – застарелой, неразмокаемым комом слежавшейся в душе. Иной раз и хотел бы забыть все, махом раздавить, истолочь в пыль этот злобный комок, но вспомнит, как чубарый увозил из-под носа Дарью, как Мирон, увернувшись от топора, мордовал его смертным боем, весь храп разворотил, вспомнит, как шел по тайге крестом да без порток – и нету прощения ни Мирону клятому, ни Дарье.