Нет, не опростать душу от несусветной тяготы этой, не раздавить колючий ком.
С годами Федор до того привык к злобе своей замшелой, что проснется, бывало, средь ночи, вслушается в себя, будто проверяя, не обронила ль душа тягость свою томящую, и вздохнет: не обронила, тут она, родимая. И вроде как покойнее делается Федьке Карякину.
Много с той поры водицы в Быструхе протекло. Выросли и сложили буйны головы два Миронова сына – Степка и Антон. Говорят, и меньшуха Лизавета санитарит в фронтовом госпитале. Сыплются годы, как труха из горсти, плешина половину седых волос прибрала, а комок не проходит, нет. Знать, до смертушки таскать его под сердцем, не истаскать.
Ехал бережником, поглядывал то на бор по правую руку, то на Быструху, забранную льдом, а мыслями уже был в Мироновой избе, где на лавке, скрестив руки на груди, лежит супротень стылый. И не понять, чего больше – радости от этой смерти или обиды за то, что сам помер, без Федькиной подмоги.
«Ах, кабы еще от моей руки!» – пожалел в который раз.
Сани встали у ворот. Федор накинул вожжи на кол и по-хозяйски вошел в подворье. У собачьей будки на протянутой вдоль двора проволоке одиноко висела цепь. Снег там, поди, с начала зимы не тронут, стало быть, пса давно нет. У крыльца не густо натоптано: кроме проезжих возчиков, никто не заходил, а хворый Мирон, должно, не выползал из избы.
Без стука отворил дверь. Кому стучать – покойнику? На широкой лавке в красном углу под старым тулупом лежал заросший кудлатой бородой Мирон. Исхудал до невозможности, нос вытянулся, истончился. Рядом на полу валялся медный ковшик. Поди, воду на себя тянул да пролил.
Федор мимоходом, по привычке тронул ладонью бок печи. Тело ее отдавало последнее, чуть приметное тепло. Усмехнулся, покачав головой: «Не то полозил протапливать? Ишь, поленья раскатал». Он вглядывался в белое лицо усопшего и кривил губы. Подумал умиротворенно: «По заслугам тебе, Мирон Аверьяныч, смертушка этакая...».
И вдруг Федор вытаращил глаза.
– Свят, свят... – шевельнул губами и даже рукавицами на покойника махнул, будто прогоняя наваждение.
Одна рука Мирона была вытянута вдоль тела.
«Как же это? – подумал со страхом. – Дедок ить сказал: сложили на грудях. Не то сбрехнул?..»
Федор оторопело вглядывался в лицо Мирона и уговаривал себя, что возчики приврали с перепугу, ничего они с руками не делали... Но тут ему показалось, что Миронова грудь чуть приметно поднимается.
– Свят, свят... – снова забормотал Карякин, наскоро накладывая на себя крестное знамение.
Он робел подойти к покойнику проверить дыхание, либо послушать сердце. Стоял столбом и смотрел на тулуп, который снова чуть-чуть приподнимался на груди. Наконец одолел страх и хрипло, не своим голосом выдавил:
– Мирон, а ить я за тобой.
Веки покойного дрогнули. Федор чувствовал, как под малахаем дыбеет остатний волос. Ноги враз ослабели, сердце так расходилось, хоть на вожжах держи.
«Господи, что эт я себе в голову забираю? – со страхом и досадой думал Федор. – Помстилось же, помстилось! Одно только видение! Стылый он, дохляк... »
Неожиданно для себя Федор заорал громко, сердито и как бы обиженно:
– Слышь, чо говорю: тебя, упокойника, забрать велели! Председатель, говорю, велел, в Звонцах тебя схороним. Кончился ты, ай нет?
Веки снова дрогнули и трудно приподнялись. Слабо блеснули щелочки живых глаз.
Федор попятился к печи. Под ногами загремели разбросанные по полу поленья.
«Боже святый... живой. Живой супротивничек... Не мог он, не мог без моей руки, никак не мог...»
Мирон глядел в потолок и, кажется, не видел его. Одна ли минута прошла, десять ли, Федор не знал. Наконец Миронов взгляд качнулся, поплыл в одну сторону, наткнулся на бревенчатую стену и медленно пополз обратно – искал, должно, откуда голос идет. Взгляд подбирался к печи так медленно, что Федор не выдержал и, перемогая трясучку, сам шагнул под него. Взгляд остановился. Федору показалось, что лесник глядит на него уже не из этого мира и не узнает, потому сказал тем же хриплым, дрожащим голосом:
– Вот он я, Карякин Федор Никодимыч, как есть сам.
Глаза сделались чуточку шире. Надо думать, Мирон подивился такому видению и не понимал, откуда оно – с того света или еще с этого.
Они молча глядели друг на друга. Мироновы глаза стали было смежаться в смертной истоме, но он последними силами заставил их снова открыться.
Федор вдруг с удивлением смекнул, что ему тут нечего бояться, потому как для всех Мирон – покойник, мертвяк, и только один он, один на всем белом свете знает, что возчики оплошились с перепугу. Смерть по справедливости обождала, пока сюда явится Федор Карякин, как строгий судия, и спросит: «А ну, сказывай, супротень, как жил-поживал?..». Да, по справедливости обождала, по правде! По той самой правде, которую он выжидал и подкарауливал много лет, с того дня, когда кошёвка взнесла на починковский угор Мирона и Дарью, взнесла и гинула с глаз на всю долгую, бесталанную жизнь.
– Уж и не чаял, что ты погодишь кончаться, – глухо заговорил Федор, и от собственного голоса малость поутихло ретивое. – Разобиделся было на тебя: как же, мол, без моей лихой руки обошелся. А гля-ка, не обошелся, уважил. Мы с тобой, Мироша, как побрательнички, одной гадюкой ужаленные.
Полесовщик Мирон Авдеев вконец извехотил свое сердчишко, и теперь отмерял последние, поди, минуты своей неупокойной жизни. Кажется, всю ее, до последнего вздоха выбрал, да вот голос страшливый и слова нещадные попридержали на этом свете, словно бы выдернули из-за порога, откуда и не след бы возвращаться смертному. Выходит, не все свое огрёб, еще осталась для него последняя казнь египетская, от которой даже на тот свет не уйти...
Шевельнулась в стынущей груди горькая обида за то, что не Федьке Карякину, а ему, Мирону, не хватило солнышка. И Дашуте не хватило, и двум сынам. Лизавета вон тоже между жизнью и смертью колотится. А Федьке всего хватает, просторно ему на этом свете, долго еще жить будет...
Миронов взгляд сделался разумным и уже не зыбился в предсмертной истоме. Брови с трудом сходились к переносью, а пальцы вытянутой руки медленно, с подрагиванием собирались в кулак.
– Ишь ты, ишь ты, люту-ует! – усмехнулся Карякин. Трясучка вовсе прошла, и теперь голова его хмелела отвагой. – Знаю твою лютость, спытал грешным делом. – И тут он замолотил без роздыху, словно боялся, что не дадут договорить: – А я, Мироша, ежели по совести, должок тебе отплатил. А как же, хорошо отплатил! Скажешь, конем с коровой да избой? Не токмо, не токмо. Я тебе, Мироша, душевно отплатил. Не то Дарья не жалилась, как я ее в Сафроновом распадке ...? Уж я ее там как хотел! Ты не обижайся, хреновая у тебя баба была, правду говорю. Одна визготня и никакой приятности, тьфу! Она чего к Акулине-костоправке ходила – знаешь? Эт я ее в распадке ублажал да голубил, ну и маленько котелок ей повредил. А ты, дундук, сенца ей под зад подстилал... Эй, Мироха, слышишь меня, али нет? Голубил, говорю, сучку твою, как только желал!..
Федор жарил торопко и хрипло, ровно не верил, что некому его тут остановить. Он говорил, а сам покрывался холодным, липким потом, и колкие мураши сновали по спине, вдоль ребер, по загривку и собирались на затылке, больно стягивая кожу. До него смутно доходило, что своими страшными словами умирающему он разом перемахнул какую-то адову черту, за которой сатанинским пламенем начинала выгорать душа.
Стынущий полесовщик неотрывно и натужно глядел на него, силясь постичь всю бесовскую суть слов. А когда постиг, шея его слабо напряглась, лицо свело мучительной судорогой – хотел подняться. Но сил не было даже ворохнуть головой. Из Миронова горла донесся слабый клекот, в котором можно было разобрать одно только слово «гад».
– А ты меня не гадь! Не гадь, говорю! – со злобой и страхом заорал, почти завизжал Федор. Его выпученные глаза мутнели в безумном вспыхе, он все больше пьянел от греховной своей решительности и уже не владел собой. – Сам во всем виноватый, сам! Что ты со мной сделал, сволочуга? Нутро вынул, нутро-о! Я бы не такой был, кабы меня никто не задевал, кабы душу ты мою не вытоптал, понял? Не такой! Ты виноватый!.. Ишь, он теперь желает праведником скапуститься, а Федя Карякин пущай грешником поживет. Не выйдет! Не сдохнешь ты праведником, не дам! Чуешь – не да-ам!