Куда отнести тиканье облака в голове, куда отнести теленка на диване, куда — бабушку, которая запела или замолила себя до смерти. Куда все же отнести эту потребность "...сказать, кто нам отягощает уста, кто умаляет слово, и его как не бывало". Это не имеет отношения ни к деревенской, ни к государственной родине. Эти накопленные в зрительном голоде увеличения относятся только к тексту, он соорудил их, чтобы выполнять свою функцию. Тексту следует сочетать в себе уважение к действительности и пристрастие к мерцанию. Но одно без другого в действие не приведешь. Дальность действия текста возникает из удержания подлинно бывшего, а оно полноценно утверждается в тексте, когда, избавившись от масштаба один к одному и смешавшись с тем, что было придумано, включает в себя совершенно искусственную — ведь вся она на уловках — интимность и при чтении открывает ее снова для свободного доступа.
Голод в глазах подсовывает эту интимность словам, притягивая их как можно ближе, и близость относит прожитое дальше той дали, в которой оно переживалось. Только посредством придумывания можно пережитую действительность заставить вернуться к своей правде. К правде посредством близости, той близости, которую я задолжала реальным людям и предметам. Под близостью я имею в виду не единство взглядов, а кратчайшее расстояние. Как ни странно, однако чем короче расстояние, тем скорее, продвигаясь по нему, из центра сопричастности скатываешься к ее краям. В любом обозримом сообществе, будь то деревня или государство — а оба сами за собой наблюдают, — по вине зрительного голода в словах превращаешься из члена этого сообщества во врага. Я, во всяком случае, оказалась на краю вдвойне: на краю сопричастности моей деревенской родине и моей государственной родине. И это произошло несмотря на то, что зрительный голод в словах возникал не от высокомерности, а от внимательной любви.
Внимательная любовь виною тому, что мне пришлось сказать отцам отечества у себя на родине: вы при национал-социалистах сделали мою деревенскую родину преступной. Попав в шестнадцать лет в город, я прочитала стихотворения Пауля Целана и едва смогла их вынести. Потому что это выходило за пределы стихов. Читая их, я должна была сказать себе, что родилась в швабском мире Баната, что мой отец, дядя, соседи служили у Гитлера, когда он убивал родителей Целана. Целан бежал из Румынии еще и потому, что он боялся моего отца. Самоубийство Целана — конечный пункт этого бегства. Мне было стыдно перед этими стихами и хотелось извиниться за такого отца. Но можно ли извиниться перед стихами, да еще от имени некоего немецкого меньшинства, когда эти люди в шестидесятые, и семидесятые, и в последующие годы все так же пели: "Мы пойдем теперь на Англию"? Когда отец до раннего утра надирается на свадьбах, когда в пьяном виде из него лезет солдат СС на танке. Когда этот призрак с остекленелым взглядом и дергающимися коленями, сидя за мужским столом на свадьбе, меж бутылок и духовой музыки, снова рвется завоевывать. Когда, раскачиваясь, он горланит ту же песню и выводит: "...A-a-нглию", силясь попасть в такт, чтоб полной мерой насладиться. Мужское застолье, думала я, оно побывало на войне, эти орущие камраты вытолкнули Целана из жизни. Они со времен Гитлера умело чередовали облавную охоту с немецким хоровым пением. Уже тогда это не было всего лишь наивным распеваньем песенок, и немецкий островок посреди Румынии тогда не только тщеславился свастикой. Они переняли язык Гитлера, стали веселы и хамоваты. Они надеялись, что их кукурузные поля, шелковичные деревья, дома и кирхи объявят в один прекрасный день нацистской Германией, что война, которую ведет Гитлер, превратит их из немецкого меньшинства в господ этой земли.
Когда мой отец не пел, я хотела его любить. Мы часами ехали с ним в грузовике по слишком раздольным кукурузным полям. Шумел мотор, разговаривать было не о чем, мы сидели вплотную друг к другу и молчали, пока он в очередной раз не задирал меня, довольно хохоча, каким-нибудь нацистским словцом. Он полагал, что в этой одиночке на двоих здорово сострил. Отец вновь и вновь гасил мои порывы его любить, пока они совсем не пропали. Как только у меня возникало нежное чувство, он тут же старался вызвать отвращение к себе, и любовь, если она явля-1ась, сразу стыдливо стушевывалась. Отец был мародером, отступив в мирную жизнь, он так и не нашел в ней места. Мародер, засевший у него в голове, подсказал мне, что необразованность и диктатура — сообщники. В условиях диктатуры, при которой я жила, это стало для меня предостережением. У него были заметны черты, повторявшиеся потом в социалистических функционерах.
В восемнадцать лет мой отец подался в СС. В 1971 году я — полурастерянная деревенская девочка-гимназистка — подалась в город, на асфальт. Я еще подумала: мне теперь восемнадцать, как ему тогда. На асфальте росли слухи, разрастались ложь, принуждение и страх, страх — в первую очередь. В этой стране все знали, что здесь диктатура вот уже тридцать лет. Раз мне исполнилось столько, сколько тогда моему отцу, я должна была себе сказать: теперь во мне повторяется юность моего отца, теперь от меня одной зависит, что я буду делать, а чего не буду. Сравнение с его юностью приводило к выводу: сохранять внутреннюю порядочность означает быть несостоятельной во внешнем мире. Повсюду задавали тон грязные безмозглые типы, преступники, клакеры. Любая карьера строилась на измывательстве над другими, то есть на лицемерии, слежке, доносах и притеснении. Я вынуждена была смириться с тем, что не способна ни на что, кроме отвращения к происходящему и ужаса, когда ломались те, кого я любила. У меня не было ни малейшей возможности причинить вред власть имущим, я могла единственное: не прекращать их осуждать и обосновывать свое отвращение. Себе я твердила: эта их государственная родина построена на неуважении к человеку, они шинируют страх и созидают кладбища. Если человек не набрасывается на других, у него здесь никаких шансов. Всем, кого я уважаю, не позволено здесь ни на мгновение стать такими, какими я их на самом деле знаю. У меня и моих друзей госродина украла не только фабрику и трамвай, она украла и наши квартиры, столы и стулья, подушки с кровати, столовые приборы, даже гребень, которым делают пробор в волосах. Все мерила поставлены здесь с ног на голову. Нас вынудили в этой стране заняться приспособленьем тонких улиц, потому что пути, которые нам еще открыты, пролегали исключительно через наши нервы.
Смертельная угроза вызывает смертельный страх, иначе и быть не может. Нашей второй природой стали нервные перегрузки, к этому тоже привыкаешь. И если снова вдруг возникает какая-то угроза, то чем отчетливее ее представляешь, тем больше ощущаешь себя как в вате. От непрерывного напряжения ты заторможен. Переутомление вызывает настороженность и неистовство, набитые до отказа ватой. Говорят, что вата не бесшумна, а безжалостна. Душевное равновесие достигается уравновешиванием брюзжания и принятия. Применение логики обессмысленно. Вещи упорядочивать больше не требуется. Голову просто от чего-то очищают, это что-то — вата. Освободившееся место снова заполняют ватой.
Изнутри берут немного, чтобы она снаружи лучше росла и проникала вовнутрь. Это странно, но в тебе происходит удвоение неистовством и равнодушием. Однако одно из состояний, как бы оно ни распространялось, для другого состояния недосягаемо. Тебе остается раздвоение, где ты теряешься. Доходит до того, что ветер в кустах акации, скрип лифта, щелчок выключателя становятся опасными шумами. То же относится к беззвучности, с которой поблескивают лужа на дороге и суп в тарелке.
Страха у меня больше не было, теперь я была у страха. Это худшая стадия, ибо первая остановка за страхом, наверное, заодно и последняя перед тем, как потеряешь разум. Голод в глазах деда становился моей повседневностью на городском асфальте. Этим голодом заряжались предметы, на которые мне приходилось внимательно смотреть, ведь я знала, зрительный голод в предметах их непредсказуемо увеличивает, чтобы мне незаметно было, как он меня пожирает. Я совершала внешние действия: три года подряд ходила утром на фабрику. Будильник фабрики тикал у меня в голове. Я не позволяла себе ни на минуту опоздать. Утренний затверженный ритм, в котором переставляются ноги, я поднимала голову и смотрела в небо между деревьев. Поскольку есть зрительный голод в словах, думала я, то на тонких улицах нужно не под ноги глядеть, а приглядывать за нервами. Когда я пишу про это, бабушкины будильниковые годы стоят за тремя моими фабричными. И текст получается такой: