Мне тикает в голову облако то
и город утром тихо присел по-жабьи
перед пуговкой на моем пальто.
Приспособленье тонких улиц сказалось и на жизни моей матери. В семнадцать она была депортирована и провела пять лет на принудительных работах в лагере на территории нынешней Украины. Там свирепствовал дикий голод, несравнимый, в сущности, с нашим ежедневно укрощаемым голодом. Кроме того, страшный холод и армейская дисциплина. На глазах у матери такие же, как она, интернированные замерзали, умирали от голода и на принудработах. Я появилась на свет через три года после ее возвращения из лагеря, депортация еще сидела в ней и просочилась в мое детство. За столом, когда мне полагалось есть, она описывала устрашающий голод в России, пока любая еда не вставала мне поперек горла. Причесывая меня, она рассказывала, как в лагере стригли наголо, пока я не теряла право на собственные волосы. Когда мне надлежало вечером засыпать, она вспоминала промерзшую луну над степью, пока меня не пробирал холод под всеми одеялами, возле самой печки. Я и понятия не имела, о чем речь, но это только усиливало передававшийся мне страх. Такой лишенный какого-либо понятия страх безотчетно тревожит ребенка. Она же видела, что я не понимаю, но довольствовалась тем, что причиняет мне боль. Могла бы обождать, в семнадцать лет, в ее тогдашнем возрасте, я бы поняла, и обступавший меня страх не остался бы без всякого понятия. Однако потом мать уклонялась от моих расспросов и больше не упоминала о лагере. Свои тонкие улицы она приберегала для себя. С тех пор как у меня появились собственные тонкие улицы, она свою ушибленность избывала в повторяемых движениях, полагая, что я этого не замечаю.
Про приспособленье тонких улиц я знаю от одного человека, ее ровесника. Назову его Франц. Вместе с Францем я отправилась на Украину, в Донбасс, к тонким улицам. Города, в которых были трудовые лагеря, назывались Днепропетровск, Горловка, Донецк, Енакиево, Кривой Рог. Там в каждом парке стоит танк со Второй мировой, в центре каждого города — Ленин ростом с колокольню, там из-за угля и металлургии при солнечном свете темно как ночью, а вечером на небе светящиеся нити звезд вышивают не Большую и Малую Медведицу, как обычно, а Большой и Малый Танк. Если эта картина не подходит, то Большую и Малую Градирню. Везде пионы — в садах и на рынках в виде букетов. Пион — украинский цветок. Но посреди всех Лениных и танков он кажется советским цветком, ошалелым от той победы. Будто война вчера окончилась или все еще длится, он цветет среди свежеподкрашенных военных машин. Уже десятки лет покраску регулярно подновляют. Всему, что из железа, на Украине пришел конец, везде — от водопроводных кранов до заводских силуэтов — одни проржавелые остовы. А военная машина вся сияет. Глянешь на нее и видишь: это сияет страх перед мирной жизнью. Страна, которой позволили покинуть советскую империю, через добрых шесть десятков лет после войны все еще — мародер победы. Трагедия этой столь необходимой победы над Гитлером в том, что из нее не посмели извлечь никакого урока и она для обычного человека не искупилась ни жизнью в качестве индивидуума, ни личным счастьем. Никто здесь так и не посмел сказать, что можно внешне победить и всю жизнь затем оставаться внутренне сломленным. Государство не спрашивало о том победителей. Оно добивалось истерических победных заклятий, но в дозволенных рамках и под надзором. За заклятиями оно скрывало репрессии. Если кто мародером быть не желал и сохранял в жизни хоть отчасти мирное штатское достоинство — того ждал ГУЛАГ. Издавна пионы — крестьянские цветы с ненавязчивым мягким запахом. Некогда я рассматривала их на зеленом диване, ища поддержки против того голода в глазах. Украинский пион подстерегал сам, ласково розовея или заржавело алея, он становился похож на военный снаряд, на ручную гранату. Духи и динамит — мне и в голову не приходило, что с пионом возможна такая ассоциация. Когда мы с Францем были на Украине, я в наших разговорах про приспособленье тонких улиц о пионе и словом не обмолвилась. Я рада, что пион его пощадил, не попался на глаза. Но он присутствовал во всем, что Франц рассказывал.
В 1945 году Францу было семнадцать лет. Буржуазная семья, отец — учитель черчения, коллекционировал рейсфедеры, в доме была даже рейсфедерная комната. Мать играла на гитаре, носила элегантные бальные платья и собирала кофейные чашечки с золотым ободком. Ни одного чемодана в хозяйстве. Когда Францу перед депортацией пришлось собирать вещи, он распотрошил патефон в устланном бархатом ящике и заткнул пробкой отверстие, куда вставлялась ручка для завода. Он поехал в лагерь с ящиком от патефона. Поехал в городском прадедовском пальто, в кожаных гамашах, одолженных у соседа, чтобы было тепло икрам. На шее бордовый, с матовым отливом, шелковый шарф в клетку, который он вскоре спустит за три ломтя хлеба. Весь этот маскарад, что в патефонном ящике и что на нем, окажется там, куда он попадет, всего лишь дурацкой импровизацией. Можно ли, собирая дома вещи в дорогу, представить себе пять лет в лагере? Как в панике последних минут размеренного бытия в маленьком городке подготовиться к тому, что твоя жизнь рухнет? Можно как угодно собираться в дорогу, но не запасешься всем, что понадобится в нулевой точке существования. Франц и сегодня нежно называет хронический голод ГОЛОДОАНГЕЛОМ. А самую удобную угольную лопату, изогнутую и сходящуюся к концу острием, называет СЕРДЦЕЛОПАТКОЙ. Печи и градирни с белыми дымами над ними и пляшущими желтыми огнями, ставшие за пять лет привычными ориентирами для глаза, он называет SKYLINE и при этом сравнивает чуждость и покинутость, вывернутые в чувство родины, со страною детства, с очертаниями Карпат. В производимой строго по часам загрузке и разгрузке печи, в белых дымах и огненно-желтых вспышках была навязчиво повторяемая пунктуальность будильника в бабушкиной сумке. Расцветка неба подавляла и оберегала. Различие между ПОДАВЛЯЕМЫМ и ОБЕРЕГАЕМЫМ снова оказывалось стертым.
Франц на коксохимическом комбинате работал в подвале под печью и имел дело с холодными и горячими шлаками. Он рассказывал о смоле, пахнущей ванилью и бананами, о наволочках, которые он после смены по дороге от комбината к бараку набивал молодой лебедой. Эту сорную траву варили и ели, обильно посыпав солью. Соль достать было трудно, и стоила она целое состояние. Франц утверждал, что соль, как и сахар, обманывает голод. Когда он износил нательную рубаху, то нарезал из нее бумагу для туалета, когда износилась куртка, пошил из нее кепку. Кепку, тщательнейшим образом скроенную, с аккуратно закрепленным картонным козырьком. Она была образцом ручной работы, воплощением само-утверждения и достоинства, маленьким чудом, которым Франц гордился. Она свидетельствовала, что какие-то следы прежней жизни в нем еще не стерлись, что он не совсем забыл о цивилизации.
Я и депортацию Франца называю, когда пишу, "приспособленьем тонких улиц". Приспособленье — это использование против воли при отсутствии выбора. Улицы в таком тексте не могут быть ни узкими, ни неизвестными, а только — ТОНКИМИ, чтобы они надломились, не утруждая соответствующие слова. Франца в тексте следует называть не полумертвым от голода, а ЛОЖКОСГИБАТЕЛЕМ. Там, где реальность полностью разорвана, ее можно уловить, только напав на нее врасплох словом, которого она не ожидает:
Ложкосгибатель говорит
одетый в белое
лежит здесь снег
приспособленье тонких улиц
в наготе
кофейных чашек искривленье
или блюдец распотрошенный патефон
сердцелопатка с угольком
материал как знаешь на потом
подушкой у тебя под головой
была я ряженой в недальнюю дорогу
и ветер молодой а может старый голод
мне шапку рвал и гнул над головой
и сахар кусковой принес король с собой